Большая дорога становилась все оживленнее. Все свидетельствовало о сравнительной близости большого и богатого торгового города. Через несколько дней я действительно увидел его перед собою. В городских воротах меня никто не допрашивал и даже не всматривался в меня. Таким образом, я благополучно въехал в предместье. Мне бросился в глаза большой дом с зеркальными стеклами в окнах и вывеской золотого крылатого льва над дверью. Множество народа беспрерывно входило туда и выходило оттуда. Экипажи то и дело подъезжали и уезжали, а из комнат нижнего этажа слышались веселый смех и звон стаканов. Едва успел я остановиться у дверей этой гостиницы, как тотчас же подскочил конюх, схватил мою лошадь под уздцы и, как только я с нее слез, увел ее во двор. Изящно одетый кельнер вышел, громыхая ключами, в сени и повел меня вверх по лестнице. На площадке второго этажа он окинул меня беглым взглядом, а затем поднялся этажом выше, отпер небольшую комнату, вежливо осведомился, не будет ли от меня каких-либо приказаний, и объявил, что в два часа подается обед в зале первого этажа под номером десятым.
— Принесите мне бутылку вина, — сказал я.
Это были первые слова, которые мне удалось вставить сквозь вихрь вежливых слов кельнера.
Только что он ушел, как раздался стук в дверь. Вслед за тем она слегка раскрылась, и сквозь образовавшуюся таким образом щель выглянуло лицо, оставлявшее далеко за собою самую смешную из масок, какие мне когда-либо случалось видеть. Заостренный красный нос, маленькие сверкающие глаза, длинный подбородок и высоко взбитый напудренный хохол, который, как я впоследствии убедился, неожиданно переходил сзади в коротко подстриженную римскую прическу, громадные брыжи, огненно-красный жилет, из карманов которого ниспадали две толстых часовых цепочки, панталоны и фрак, который оказывался кое-где слишком узким, а в других местах очень широким и потому нигде не был впору… Человечек этот, начав кланяться еще в дверях, вошел в комнату. В руках у него были шляпа, ножницы и гребенка.
— Я, сударь, здешний парикмахер и всепокорнейше предлагаю вам мои услуги, неоценимо важные услуги! — воскликнул он.
Этот маленький сухопарый человечек казался до такой степени забавным, что я с трудом сдерживал смех. Мне было, однако, очень Приятно появление парикмахера, а потому я обратился к нему с вопросом: может ли он привести в порядок мои волосы, которые вследствие дурной стрижки и долгого путешествия стали ни на что не похожи. Окинув мою голову взором художника, он грациозно согнул правую руку, прижал растопыренные ее пальцы к правой стороне груди и воскликнул:
— Могу ли я привести в порядок ваши волосы? Праведный Боже! Да, Пьетро Белькампо! Ты, которого бессовестные завистники называют просто-напросто Петром Шенфельдом, подобно тому, как они переименовали божественного полкового горниста Джакомо Пунто в Якова Штиха, — ты останешься непризнанным гением! Впрочем, ты сам же во всем виноват! К чему оставляешь ты светильник под спудом вместо того, чтобы сделать из него свет миру? Неужели строение твоей руки, искра гения, сверкающая в твоем взоре, окрашивая кстати дивным румянцем утренней зари твой нос, — разве все твое существо, одним словом, не выказывает с первого же взгляда каждому знатоку, что в тебе живет дух, стремящийся к идеалу? Нет, сударь, привести вашу прическу в порядок кажется мне слишком холодным и бездушным выражением.
Я попросил диковинного маленького человечка не сердиться и объявил, что вполне доверяю его ловкости. Это неудачное слово еще более его взорвало.
— Позвольте, сударь, осведомиться у вас, что именно называете вы ловкостью? Кого следует признать ловким? Того ли, кто, измерив глазами расстояние, прыгает через забор выше своего роста, перевертывается кувырком в воздухе и становится на ноги во рву восьмисаженной глубины? Или, быть может, вы отдаете предпочтение молодцу, который с расстояния двадцати шагов попадает чечевичным зерном в ушко иголки? Мне доводилось слышать про ловкого фокусника, который, привесив десять пудов к рукоятке шпаги, ставил ее себе острием на кончик носа и сохранял равновесие в течение шести часов шести минут шести секунд и одного мгновения. Да и что такое ловкость, позвольте спросить? Во всяком случае, она чужда вашему покорному слуге Пьетро Белькампо, который насквозь проникнут священным огнем искусства. Да-с, сударь мой, тут дело не в ловкости, а в искусстве! Художественная моя фантазия блуждает в дивном строении локонов, в гармоническом сочетании их круговых волн, которые непрерывно строит и разрушает веяние зефира. Там сфера ее творчества. Там она работает и создает. В искусстве обитает нечто божественное. Дело в том, сударь, что истинное искусство оказывается в сущности не только тем искусством, о котором так много говорят, но возникает лишь из совокупности всего, называемого искусством. Вы, разумеется, меня понимаете, сударь, так как производите на меня впечатление головы, способной мыслить. Я заключаю это из локончика, спускающегося с правой стороны на достопочтеннейшее ваше чело!
Оригинальное сумасбродство маленького человечка очень меня забавляло, а потому, объявив, что понимаю его вполне, я решил воспользоваться дивным его искусством, не прерывая восторженных его излияний какими-либо рассудительными замечаниями.
— Что же предполагаете вы создать из моих спутанных волос? — спросил я его.
— Все, что вам заблагорассудится, — сказал человечек. — Но если вы придаете какое-либо значение мнению художника Пьетро Белькампо, то позвольте мне сперва рассмотреть с надлежащего расстояния и с разных точек зрения вашу голову, равно как всю фигуру, походку, жесты и выражение лица. Тогда лишь я буду в состоянии сказать, к чему именно вы более склоняетесь: к античному или романтичному, геройскому или величественному, возвышенному или наивному. Я узнаю тогда, что в вас преобладает: идиллия или юмор, меланхолия или насмешливость. Выяснив себе это, я вызову дух Каракаллы, Тита, Карла Великого, Генриха IV, Густава Адольфа или же Виргиния, Тассо и Бокаччо! Они вдохновят мышцы моих пальцев, и тогда, при звонком лязганьи ножниц, родится из хаоса художественное произведение. Да, сударь, мне суждено дать окончательное выражение вашему характеру в том виде, в каком он должен проявиться в здешней жизни. Теперь попрошу вас пройтись несколько раз взад и вперед по комнате, дабы я мог вас наблюдать, видеть и созерцать!
В угоду диковинному маленькому человечку я принялся ходить взад и вперед по комнате, всячески стараясь скрыть монашескую манеру держаться, от которой почти нельзя отрешиться, сколько бы времени ни миновало по выходе из монастыря. Маленький парикмахер внимательно следил за мною, обежал вокруг меня несколько раз, а затем принялся вздыхать и охать, вынул из кармана носовой платок и отер крупные капли пота, выступившие у него на лбу. Наконец он остановился, и я спросил у него, пришел ли он к окончательному решению относительно наиболее подходящей мне прически. Маленький человечек со вздохом отвечал:
— Ах, сударь мой, скажите на милость, что с вами? Вы не пожелали обнаружить истинное свое существо. В движениях ваших проявлялось нечто насильственное, вызванное борьбою двух противоположных натур. Пройдитесь-ка еще шага два, сударь!
Я наотрез отказался выставлять себя еще раз напоказ и объявил, что если он все еще не решается выбрать для меня подходящую прическу, то мне надо будет отказаться от гениальных его услуг.
— О Пьетро! Тебе следовало бы лечь в могилу! — с горячностью воскликнул парикмахер. — Тебя не признают в этом суетном мире, где нет искренности и честности! При всем том, сударь, я дам вам возможность изумиться моей проницательности, способной уяснять себе даже и то, что от нее тщательно старались скрыть. Я уверен, что вы отнесетесь с должным уважением к пылающему во мне гению искусства. Я долго пытался объединить противоречия, выказывающиеся во всем вашем существе и в ваших движениях. В вашей походке есть что-то, напоминающее особу духовного звания. Ex profundis clamavi ad te, Domine. Oremus… Et in omnia saeculo saeculorum! Amen![2]
Тщедушный парикмахер проговорил эти слова нараспев охрипшим визгливым голосом, с замечательной точностью передразнивая позы и движения монахов. Он круто поворачивался как бы перед алтарем, становился на колени, подымался, а затем, неожиданно приняв гордый, вызывающий вид, нахмурил брови, широко раскрыл глаза и проговорил:
— Мне принадлежит весь мир. Я богаче, умнее, рассудительнее всех вас, близоруких кротов! Преклоняйтесь же передо мною! — Отвесив затем мне поклон, парикмахер объяснил: — Таковы, сударь, главные составные элементы вашего внешнего «я». Если угодно, я готов немедленно же взяться за дело. Принимая во внимание вашу внешнюю комплекцию и внутреннее душевное настроение, я могу изготовить смесь из Каракаллы, Абеляра и Боккаччо в определенных пропорциях, а затем, придав ей в пламени моего гения соответственную форму и образ, приступить к дивному антично-романтичному строению эфирно-легких локонов и кудрей.
Парикмахер так метко определил двойственную мою натуру, что я признал уместным ничего ему не возражать. Я пояснил, что действительно принадлежал одно время к духовному званию и принял даже пострижение, но в настоящее время желаю по возможности скрыть следы моей тонзуры. Странный парикмахер принялся обрабатывать мои волосы, сопровождая эту операцию самыми диковинными прыжками, гримасами и речами. Иногда на его лице появлялось мрачное, суровое выражение, но в следующее мгновение он снова начинал ухмыляться. Иногда он становился в позу атлета, вызывающего противника на бой, а вслед за тем приподымался на цыпочки, словно собираясь исполнить балетный танец. Я с трудом удерживался от хохота. Наконец он кончил возиться с моей прической. Прежде чем парикмахер успел открыть фонтан своего красноречия, я, улучив удобный момент, обратился к нему с просьбою прислать мне специалиста, способного оказать моей бороде такую же услугу, какую он только что оказал моим волосам. Пьетро как-то странно улыбнулся, подошел на цыпочках к двери и запер ее, а затем, быстро семеня ногами, вышел на середину комнаты и проговорил патетическим тоном:
— Где ты, золотой век, в котором борода и волосы на голове сливались в единую волну кудрей для украшения мужчины? Тогда уборка головы и бороды являлась сладостной заботой одного и того же художника. Эти времена минули безвозвратно! Мужчина добровольно отказался от лучшего своего украшения, и нашлись позорные чернорабочие, согласившиеся истреблять у кого угодно бороду изобретенными на этот предмет ужасными орудиями. О, дерзновенные, бессовестные брадобреи и брадоубиральщики! Точите в насмешку над искусством свои ножи на черных ремнях, пропитанных вонючим маслом! Потрясайте вашими поношенными мешочками с пудрой! Колотите в свои тазы и взбивайте в пену мыло, брызгая кругом опасной горячей водой! Осведомляйтесь в преступной дерзости у ваших пациентов, хотят ли они быть обритыми из-под пальца или из-под ложки! Жив еще Пьетро, который до того мужественно борется с вашим позорным ремеслом, что взял на себя унизиться до него и сам, единственно лишь для того, чтобы, истребляя бороды, спасать из них, сколько возможно, — то есть все, что подымается еще над губительной волной моды. Чем в сущности является бесконечное разнообразие бакенбард в прелестных своих извилинах и изгибах? Они то прилегают с грациозной нежностью к контурам овального лица, то грустно опускаются в углубление под шеей, то смело вздымаются далеко за углы рта. Иной раз они скромно съеживаются в тоненькую черточку, тогда как при других условиях раскидываются в необъятную ширь смелым подъемом изящно подвитых волос! Что это такое, спрошу я вас, если не изобретение нашего искусства, в котором проявляется высокое стремление к прекрасному и святому? Да, Пьетро, выкажи присущий тебе дух и выясни, какие жертвы способен ты принести искусству, снисходя до низменного и позорного ремесла брадобрея!