Любить и верить

22
18
20
22
24
26
28
30

Я часто проходил мимо этого двора. Вот здесь, думал я, со страшной силой проявились человеческие чувства — а двор как двор, верба у калитки, сараи, дом, два крыльца, живут люди. Каждое утро выгоняют коров, вечером привычно справляются по хозяйству — никому словно и дела нет, что произошло, никто будто и не знает и не помнит ни о чем. Хотя чего удивляться, жизнь сама по себе проста.

И ВСПОМНИТСЯ…

Как только он вошел в класс, мы все засмеялись. А он спрашивает: «Чего смеетесь?» А мы — еще больше. Смотрим на него, и хочется смеяться и радоваться. А он давай нас спрашивать: дроби, проценты, а мы ну ничего не знаем.

И тогда он, кто ему разрешил — не знаю, или он сам — сейчас бы никто так не сделал — перевел нас по арифметике в третий класс. И до конца года мы прошли третий, четвертый, пятый, шестой и догнали свой седьмой. И вот сколько уже с тех пор прошло — и нигде и никто меня больше математике не учил, а любой пример, любую задачу решаю, другой раз Федор Егорович, наш математик, не решит, а я решу.

Потом он починил пианино, — стояло еще панское в зале с колоннами, где теперь восьмой и седьмой классы отгорожены. И на большой перемене как заиграет! Мы все столпились, стоим, ноги танцевать просятся. А он видит — стесняемся, подошел, пригласил из восьмого класса Галю Закревскую — была у нас такая из Хуторщины, красивая (потом замуж за военного вышла, в войну ее бомбой убило с тремя детьми), и как оттанцует польку! Зал большой, колонны, окна стрельчатые, солнечный свет ломается в стеклах. Галя в лаптях, платье ситцевое, он в туфлях, костюм тройка, без музыки, а нам кажется — играет! Оттанцевал — и опять за пианино. Мы все — танцевать. Так нам играл на каждой большой перемене.

А на следующий год он уже не пришел. Говорили, что куда-то уехал…

Родители его были богатые, шляхта, мать и отец, они умерли перед самой революцией. А его не было тогда, он учился где-то в самой Москве. Родители его жили одни, век свой доживали, все дожидались сынка своего. Он приехал после — побыл на могилке, жить как-то надо, работать, ну и пришел в нашу школу. А навсегда оставаться, конечно же, не собирался. Хата их большая, много-много шкафов с книгами. Книги вынесли в сени, а в хате сделали баню, уже когда его не было. Тогда требовали, чтобы в каждой деревне строили баню. Баня эта от неосторожности сгорела, а книги кто-то вынес, они потом все лето валялись по дорогам. Я забрала себе одну, там было много белорусских стишков. Я их почти все наизусть выучила. И теперь помню…

Кроме родителей, у него никого не было, он был один сын у родителей. Никто его не спрашивал потом, так оно все и забылось.

А я не забыла. И сейчас так все живо помнится, так ярко. Вот он входит в класс… Вот на пианино играет, вот с Галей танцует…

И вся моя жизнь сложилась по-другому, чем могла бы, и все из-за него…

Закрою глаза и вижу себя: деревенская девочка, босая, в длинной мамкиной ситцевой юбке, хожу по дороге, собираю книги, ветер шелестит страницами… И уже после войны — стою в огромном зале бывшей гимназии, окна высокие, стрельчатые, колонны, свет опять ломается в стеклах, кажется, пианино играет — за столом комиссия, все в черных костюмах: сдаю экзамены в педучилище…

Как-то он мельком, сам не зная, осветил мне жизнь каким-то необычным светом. И всего в моей жизни было — и хорошего, и плохого, и тяжелого очень много, — а свет этот берегу… Куда он потом пропал — может, в войну погиб, а если нет, то все равно умер уже наверное, а свет все теплится… Случится что-нибудь хорошее — и вспомнится…

ФАМИЛИЯ

Раньше Костюков было много. И все одной крови, одной породы: невысокие, мелкой кости, хлипкие, с головой чуть большей, чем надо, нос крючком.

Давно, говорят, еще за памятью, была такая деревня — Костюки, оттуда и велась эта тщедушная порода. Теперь нет той деревни, Костюки расселились, живут кто родней — по пять-шесть дворов, кто, забыв родство, просто вместе, однофамильцами. Девки у них почти не родятся, фамилия не пропадает, порода не стирается.

За многие века разные были, жили, помирали Костюки. И побогаче, и победнее, и батрачили, и сами нанимали, горькие пьянчужки и жадные до денег, скуповатые, всякие — хитрые и жестокие, нелюдимы, забияки, трусоватые, глупые — и хозяйственные, толковые.

Всякие были, но все одной породы. И, кроме тщедушного облика, было во всех еще что-то неуловимо общее — словно все себе на уме, мы, мол, мелкота, а живем, хлеб жуем, наше дело маленькое. И когда хотели сказать про что-нибудь мелкое, но занозистое, как еловый сучок, говорили: «Костюк!»

Когда рождался новый Костюк, те, кто поближе, приходили, смотрели и довольные расходились. Роду их, казалось, конца не будет.

Митька Костюк был как все Костюки. Даже жена его была из каких-то дальних Костюков. Лет пять они жили без детей — просто бог не дал. А потом родилась двойня, двое близнят, крепких, ладных, широкой кости, ни в мать, ни в отца. Выросли — ну совсем не костючьей породы. Классе в пятом ростом выше отца, лица грубые, большие, силы за четверых. Митька говорил с удивлением: «И откуда такая сила может быть — сена копну на вилы — и волочет!»

Простоватые, прямые, открытые, здоровые. Похожие очень, но различали их легко. У Мишки лицо казалось немного свирепее, хотя оба были даже добродушными от сознания и уверенности своей силы.