Любить и верить

22
18
20
22
24
26
28
30

Председатель же в самом деле подвозил Ивана с базара (еще одной его особенностью было то, что он прямо млел перед начальством), но он так надоел с этим рассказом, так живописал, как председатель остановил машину, открыл дверку, позвал его, как они ехали и как по дороге решили все важнейшие вопросы колхоза и важнейшие мировые проблемы заодно, что его уже чуть не палками гнали с этим рассказом, а потом кто-то шутя сказал, что скорее всего и это вранье, не подвозил, мол, его никто. Шутку подхватили, Иван же всерьез обиделся за такую вопиющую несправедливость и молчал, дулся уже дня два. Расскажи теперь самую сущую правду — и то не поверят.

Хотя правде верили, верили, например, когда он рассказывал про «убийцев», верили и часто слушали, потому что знали, это в самом деле была правда.

ПРО УБИЙЦЕВ

«Они ему были племянники, но не родные. А жили у него годов с тринадцати, работали на него, он корч[7] староватый был, работали все, что по хозяйству надо. С работы этой ничего не имели, жили у него, но такие были злобные, такие, один за одного что хочешь могли сделать, — он их и сам побаивался. Да они уже и тогда связались с такими людьми, часто дома не ночевали.

А старшего его убило, и среднего убило в ту войну, что до немцев, а Владик, ему годов шестнадцать было, сидел в тюрьме. И никто не знал, что он жив. И вот он отсидел, отпустили, вышел, — а куда пойти, где жить, ни одной знакомой души, а тогда это была другая страна и граница, и все. Вот она его и приютила — ей тоже годиков семнадцать было, молодше его немножко, совсем еще девочка, маленькая такая, ни батьки, ни матки, тихенькая, худенькая, совсем одна, а дочка у нее уже была.

Ну он пожил у нее год, собрались — и через границу, домой. И ее с собой взял. Батька рад был, а на нее смотрел косо, но сначала ничего. Хозяйство большое, работы много, одних коров шесть, тогда коров для навоза держали. Земли по-теперешнему десять гектаров, да болота, сена пять. Так тогда жили.

А они — когда Владик вернулся с ней — уже все время не жили, а так, заходили, и не на хутор, а на пасеку, старый им там клал сала, хлеба.

Работы по хозяйству много, и она работящая была, тихая, слова не скажет, вроде как батрачка какая, — но Владик сильно к ней, к ней… вот и все. И старому взбрело в голову, что вот эта батрачка хозяйкой будет, все ей достанется, и так взбрело, места себе не находил. Сначала сказал Владику: «Давай выгоним ее, женишься, а у нее здесь никого нет, и не знает ее никто». А Владик — нет. А старый свое, тогда Владик сказал: «Выгонишь ее — и я уйду с ней».

Старик и затаил такое. Ну а с ним и переговорил, может, что и пообещал, а может, и так — они кормились у него, а им человека убить ничего не стоило, их уже тогда по всей Польше с полицией искали.

И вот раз Владик пошел косить на Козью горку. И они приходят. Сели за стол — давай есть. А старый на печь залез и сидит. Она им на стол поставила. Они — давай самогон, она говорит: у старого спросите, а они — давай и все. Она видит, дело плохо — принесла. А один еще говорит — молока кислого, она в сени — за молоком, а они — стой, из хаты не ходи. Она все и поняла.

Старый в угол на печи забился, как будто и нет. А они уже и ножи на стол выложили.

Тогда она пошла в комнатку, что сзади, за печкой, одела девочку и высадила ее через окно — беги, говорит, на Козью горку, скажи, что маму убивают. Девочке пятый годик шел, они ее с собой на сено часто брали, там, может, с километр было».

…Девочка, маленькая в летнем легком платочке, в платьице, босиком бежала по летней пыльной дороге, потом по лесу, через овраг и выбежала на некошеный цветущий луг. Бежала среди цветов, потом через мостик, вокруг горки, поросшей свечками еленицы, и добежала до ручейка, вытекавшего из болота, стала и заплакала — через ручеек лежали две березовые жердочки, идти по ним она боялась, ее здесь переносили на руках. А на другой стороне, в конце луга, человек уже забрал косу, уходил и, словно почувствовав что-то, оглянулся…

«А Владик докосил и уже хотел на Дальний лог идти — раскинуть вчерашнее. Оглянулся, видит, дите, и не может ручей, что с Витовой кринички течет, перейти, стоит и плачет. Он к ней, а она ему: маму Надю убивают. Когда прибежал, они уже за ножи брались. Он — за сякеру. «Не дам!» Они сразу к дверям, чтоб не выпустить, и старый с печи слез, уговаривает тоже, а он «не дам» — и все. Они с ножами что против сякеры. А Владик посадил ее на печь, она разобрала у трубы, вылезла на чердак и побежала в деревню. Казик — старший — хотел догнать, но Владик сказал: «Убью Чеся». И тот побоялся за брата, не пошел».

Было то давно, когда еще Западная была под Польшей, жили одноособно, хуторами. Про братьев-разбойников ходили целые легенды, и еще долго после войны детей пугали Казиком и Чесем. Но Иван старому корчу доводился каким-то родственником и сам их видал. И хотя все знали, что рассказывает он правду, по привычке кто-нибудь говорил: «Ну, так уж они и вдвоем с Владиком не справились».

— А, — говорил Иван, — у них ножи, а у него — сякера. А он им троюродный брат, а старому — сын, как его убивать?

И все соглашались.

После удачного рассказа Горбыль сидел как именинник. Юзик говорил мне, что раньше, когда была какая неудобная работа, то бригадир посылал Ивана и говорил: «А потом нам про Сибирь расскажешь», — и Иван всегда соглашался. Но скоро и про Сибирь терпеть стало невмоготу, и бригадир перестал прибегать к этой хитрости.

В Сибирь Горбыль ездил на заработки, чтобы построиться, но хаты из Сибири так и не привез, а построиться ему помог старый председатель. Председатель этот был раньше комиссаром партизанского отряда, на своем веку повидал всякого и потому никого не боялся: ни начальства, ни подчиненных. Он строил ферму из камней-валунов, Горбылю дал молот и поставил бить камень, Горбыль в три-четыре раза перерабатывал норму — с его руками и с его лошадиной спиной только на такой работе и работать. Получку председатель забирал себе и отдавал потом стройматериалами. Так и построили хату, детей тогда было трое, жить-то как-то надо.

Хата его стоит у самого правления. С первого взгляда кажется, что ее строили, на половине бросили, а потом лет пять не брались. Такой уж Горбыль был человек — топора сам в руках никогда не держал, к рубанку и притронуться боялся, да и любой работы, где требовался хоть какой-то навык, умение, он избегал. А инструмент у него, грабли, вилы были такие страшные, неухоженные, что мужики диву давались и ругали его на чем свет стоит. Горбыль смущался, оправдывался, что, мол, некогда присмотреть, но толку от его смущения и оправданий никакого. Как была у топора, которым рубили дрова, неошкуренная палка вместо топорища, так и оставалась.