Оппенгеймер. Триумф и трагедия Американского Прометея

22
18
20
22
24
26
28
30

Хотя Оппи сумел задать направленность послания, он не мог повлиять на сам законопроект, который на следующий день внесли сенатор от штата Колорадо Эдвин К. Джонсон и конгрессмен от штата Кентукки Эндрю Дж. Мэй. Законопроект Мэя – Джонсона был продолжением политики, резко контрастирующей с тоном президентской речи. Большинство ученых посчитали законопроект победой военных. Он, в частности, предлагал ввести большие тюремные сроки и штрафы за любые нарушения секретности. Коллеги были ошарашены тем, что Оппенгеймер публично одобрил законопроект Мэя – Джонсона. 7 октября он вернулся в Лос-Аламос и призвал членов исполнительного комитета ALAS поддержать новый закон. Роберт не растерял личные навыки убеждения и одержал верх. Его доводы были незамысловаты: главный фактор – время, любой законопроект, быстро наметивший юридическое регулирование вопросов атомной энергии внутри страны, расчистит дорогу для очередного шага – международного соглашения о запрещении ядерного оружия. Оппи быстро превращался в вашингтонского инсайдера, покладистого и целеустремленного сторонника администрации, движимого благими пожеланиями и наивностью.

Как следует вчитавшись в текст законопроекта, ученые заволновались. Мэй и Джонсон предлагали сосредоточить всю полноту власти по вопросам атомной энергии в руках комиссии из девяти человек, назначаемых президентом. В ее состав могли входить офицеры вооруженных сил. Ученым грозило тюремное заключение до десяти лет за малейшие нарушения режима секретности. Однако, как и в 1943 году, когда он поначалу согласился с зачислением ученых Лос-Аламоса на военную службу, нюансы и возможные последствия, беспокоившие ученых, не вызвали у Оппенгеймера тревоги. Основываясь на своем опыте военного времени, он считал, что с Гровсом и военным министерством можно поладить. Другие в этом были уверены меньше. Лео Силард был взбешен и поклялся сорвать принятие законопроекта. Чикагский физик Герберт Л. Андерсон написал коллеге в Лос-Аламос, что его вера в Оппенгеймера, Лоуренса и Ферми пошатнулась. «Я считаю, что этих достойных людей обманули – им не позволили взглянуть на текст законопроекта». Андерсон оказался прав. Оппи убедил Лоуренса и Ферми поддержать законопроект Мэя – Джонсона, не получив возможности внимательно его прочитать. Оба ученых вскоре отказали законопроекту в своей поддержке.

Свидетельствуя 17 октября 1945 года перед сенатской комиссией, Оппенгеймер признал, что его выступление было подготовлено «значительно задолго» до того, как он прочитал законопроект: «Законопроект Джонсона – я мало что о нем знаю… он полностью развязывал руки». Оппи знал только, что проект закона помогали составлять порядочные люди – Генри Стимсон, Джеймс Конант, Ванневар Буш, и если «дух этого закона понравился им», то не мог не понравиться и ему тоже. Оставалось найти девять трезвомыслящих людей, кому можно было бы доверить осуществление закрепленных за комиссией полномочий. Когда Оппенгеймера спросили, разумно ли вводить в комиссию военных, Оппенгеймер ответил: «Я считаю, что дело не в мундире, а в том, что из себя представляет человек, который его носит. Я не могу вообразить лучшего администратора, чем генерал [Джордж К.] Маршалл».

Силард, оставаясь сторонним наблюдателем, язвительно назвал свидетельство Оппенгеймера «произведением искусства… Он выступил таким образом, что присутствующие конгрессмены вообразили, будто он поддерживает законопроект, а присутствующие физики – что он против него». Нью-йоркская газета левого толка «Пи-Эм» сообщила, что Оппенгеймер атаковал законопроект «рикошетом».

У Фрэнка Оппенгеймера возник спор с братом. Фрэнк, активист ALAS, считал, что настало время выходить на публику и просвещать граждан о необходимости международного контроля. «А брат говорил, что для этого нет времени, – вспоминал Фрэнк, – он был вхож в вашингтонские кулуары, видел, что все пришло в движение, и считал, что сможет изменить ход событий изнутри». Возможно, Роберт пошел на просчитанный риск, надеясь, что его авторитет и знакомства убедят администрацию Трумэна сделать качественный скачок к международному контролю, причем ему было все равно, под чьим управлением это произойдет – гражданских или военных. Или же просто не мог заставить себя отстаивать политику, способную сделать его в глазах администрации аутсайдером и «возмутителем спокойствия». Он не собирался уходить со сцены во время первого же акта драмы атомного века.

У Роберта Уилсона лопнуло терпение, он переписал засекреченный «документ» ALAS и отправил его по почте в «Нью-Йорк таймс», которая немедленно опубликовала его на первой полосе. «Отправка почтой представляла собой серьезное нарушение режима секретности, – писал потом Уилсон. – Для меня этот поступок был объявлением независимости от наших руководителей в Лос-Аламосе, хотя я и не перестал их уважать. И все-таки я выучил урок: лучшие и умнейшие, получив власть, нередко оказываются в плену других соображений, и на них не всегда можно положиться».

По мере роста сопротивления законопроекту Мэя – Джонсона со стороны ученых вне Лос-Аламоса члены ALAS тоже начали задумываться. Виктор Вайскопф посоветовал коллегам по исполнительному комитету «более критично изучить предложения Оппи». В течение месяца ALAS порвала с Оппенгеймером и начала мобилизацию сил против законопроекта. Уильяма Хигинботэма отрядили в Вашингтон с инструкциями организовать кампанию протеста. Против нового закона выступили Силард и другие ученые. Их горячая агитация вскоре попала на первые полосы газет и журналов страны. Это был настоящий бунт, и он увенчался успехом.

К удивлению многих в Вашингтоне, энергичное выступление ученых заставило администрацию отозвать законопроект Мэя – Джонсона. Сенатор от Коннектикута Брайен Макмахон выдвинул новый законопроект взамен старого, предлагающий передать управление политикой в области атомной энергии чисто гражданскому органу – Комиссии по атомной энергии (КАЭ). Однако к тому времени, когда Трумэн утвердил законопроект 1 августа 1946 года, в него внесли столько поправок, что многие из «движения ученых-атомщиков» усомнились – не достигли ли они пирровой победы? Закон, в частности, содержал положения, обязывающие работающих в области ядерной физики ученых соблюдать намного более жесткий режим секретности, чем в Лос-Аламосе. Поэтому, хотя многие из соратников Оппенгеймера, включая его собственного брата, были неприятно удивлены поддержкой Оппи законопроекта Мэя – Джонсона, никто не обижался на него слишком долго. Двойственное отношение Роберта к этому вопросу нашло свое оправдание. Хотя он не бросил вызов пентагоновскому плану, все же правильно рассудил: главная проблема заключалась в учреждении эффективного механизма международного контроля за производством атомных бомб.

Оппенгеймер официально ушел с поста директора лаборатории Лос-Аламос в разгар дебатов в конгрессе. 16 октября 1945 года проводить своего руководителя на церемонию награждения собрались тысячи человек, фактически все население поселка на «холме». Оппенгеймеру был сорок один год. Дороти Маккиббин поздоровалась с Опье перед тем, как он поднялся на сцену для прощальной речи. Он не заготовил текста выступления, и Маккиббин заметила, что у него «затуманились глаза, как всегда бывало, когда он глубоко задумывался. Потом до меня дошло, что в этот момент Роберт готовил в уме свою благодарственную речь». Через несколько минут Оппенгеймер, сидевший за столом на сцене под палящими лучами южного солнца, поднялся, чтобы получить из рук генерала Гровса почетную грамоту. Говоря низким, тихим голосом, Роберт высказал надежду, что в будущем все, кто был связан с работой в лаборатории, смогут с гордостью смотреть в прошлое. Однако он тут же напомнил: «Сегодня эту гордость омрачает глубокая озабоченность. Если атомные бомбы как новое оружие войдут в арсеналы воюющего мира или арсеналы стран, готовящихся к войне, то наступит время, когда человечество проклянет названия Лос-Аламос и Хиросима».

Он продолжал: «Люди мира должны объединиться, или они погибнут. Эти слова написаны войной, так сильно разорившей Землю. Атомная бомба повторила их по слогам для всех, чтобы стало понятно. Их произносили другие люди в другие времена, говоря о другом оружии. К ним не прислушались. Есть такие, кто ложно понял историю и утверждает, что и сегодня такие разговоры бесполезны. Не нам в это верить. Через нашу работу мы привержены… привержены миру единства перед этой общей опасностью – во имя закона и человечности».

Эти слова, несмотря на загадочную поддержку Оппенгеймером законопроекта Мэя – Джонсона, обнадежили многих на «холме», дав понять, что он по-прежнему «свой». «В тот день он был одним из нас, – писал один из обитателей Лос-Аламоса. – Он выступал перед нами и для нас».

Вместе с ним на сцене сидел Роберт Г. Спраул, ректор Калифорнийского университета в Беркли. Ошеломленного этими твердыми словами ректора еще более смутили разговоры в перерыве между выступлениями. Спраул приехал, надеясь завлечь Оппенгеймера обратно в Беркли. Он знал о недовольстве Оппи. 29 сентября физик написал, что пока еще ничего не решил насчет своего будущего. Несколько других учебных заведений предложили ему пожизненную должность профессора с зарплатой в два-три раза больше той, что предлагали в Беркли. Несмотря на многолетнюю работу в Беркли, сказал Оппи, ему известно, что «университет испытывает определенную неуверенность в связи с тем, что он считает моими прошлыми прегрешениями». Под «прегрешениями» Оппи имел в виду недовольство ректора его политической деятельностью в поддержку учительского профсоюза. Было бы неправильно с его стороны, писал Оппенгеймер, возвращаться в Беркли, если университет и кафедра физики не очень-то хотят его видеть. И «было бы неправильно возвращаться на зарплату, несоизмеримую с зарплатами других учреждений».

Спраул, упертый консерватор, всегда считал Оппенгеймера возмутителем спокойствия и потому не сразу принял предложение Лоуренса удвоить зарплату Оппи. Лоуренс доказывал, что, «сколько бы мы ни платили профессору Оппенгеймеру, это ровным счетом ничего не значит, потому что правительство в случае, если Оппенгеймер будет работать у нас, предоставит нам такие суммы, что размер его зарплаты потеряет значение». Спраул неохотно согласился. Но теперь, когда оба они сидели на сцене и обсуждали все тот же вопрос, Оппенгеймер отмахнулся от предложения, в сущности, повторив то, о чем говорил в своем письме: он сознает, что сам Спраул и сотрудники кафедры физики не в восторге от его возвращения «из-за его тяжелого характера и опрометчивых суждений». Он внезапно информировал Спраула, что решил преподавать в Калтехе, при этом попросив продлить академический отпуск, то есть оставляя дверь открытой для последующего возвращения в Беркли. Уязвленный тоном разговора, Спраул все же счел необходимым выполнить просьбу Оппи.

Поведение Оппенгеймера говорит о том, что он не был уверен, как поступить, но уверен, что этот поступок должен быть значительным. Отчасти ему хотелось воспроизвести то доброе время, которое он провел в Беркли. С другой стороны, он уже привык к своему послевоенному положению и хотел большего. На время он вышел из запутанной ситуации, отказавшись от предложений из Гарварда и Колумбийского университета в пользу Калтеха. Он мог оставаться в Калтехе, не исключая возвращения в Беркли. Тем временем он тратил целые дни, летая на турбовинтовых самолетах в Вашингтон и обратно.

Восемнадцатого октября, всего через день после церемонии награждения в Лос-Аламосе, Оппенгеймер был опять в Вашингтоне на конференции в отеле «Статлер». Он в жестких выражениях обрисовал шестерке сенаторов опасность, которой могло обернуться для страны обладание атомной бомбой. На конференции присутствовал в том числе Генри Э. Уоллес, вице-президент во время третьего срока Рузвельта (с 1941 по 1945 год), занимавший в администрации Трумэна пост министра торговли. Воспользовавшись случаем, Оппенгеймер подошел к Уоллесу и попросил его о разговоре с глазу на глаз. Уоллес предложил прогуляться вместе следующим утром.

Сопровождая бывшего вице-президента по центру Вашингтона до министерства торговли, Оппи высказал глубочайшие опасения по поводу бомбы. Он в нескольких чертах обрисовал опасность проводимой администрацией политики. После встречи Уоллес написал в дневнике: «Я никогда прежде не видел человека в таком нервном состоянии, как у Оппенгеймера. Он, похоже, уверовал, что все человечество стоит перед непосредственной угрозой гибели». Оппи горько посетовал, что госсекретарь Бирнс «полагает, будто мы можем размахивать бомбой, как пистолетом, чтобы получить желаемое в международной дипломатии». Оппенгеймер твердо заявил, что из этого ничего не выйдет. «Он говорил: русские – гордые люди, у них есть хорошие физики и обширные ресурсы. Возможно, им придется снизить уровень жизни, но они все пустят в ход, лишь бы как можно быстрее получить побольше атомных бомб. Он полагает, что ошибочная оценка ситуации в Потсдаме подготовила почву для будущего массового убийства десятков, если не сотен миллионов невинных людей».

Оппенгеймер признался Уоллесу, что еще прошлой весной, задолго до испытания «Тринити», многие ученые были «невероятно озабочены» возможной войной с Россией. Он надеялся, что администрация Рузвельта работает над планом переговоров с Советами о бомбе. Этот план, как он подозревал, был сорван отказом англичан. Оппенгеймер тем не менее назвал позицию Стимсона «достойной государственного деятеля» и одобрительно отозвался о памятной записке военного министра президенту Трумэну от 11 сентября, в которой Стимсон «выступил за передачу России… промышленного ноу-хау, а также научной информации». Уоллес прервал собеседника, заметив, что взгляды Стимсона никогда не обсуждались на заседаниях кабинета. Заметно огорченный таким известием, Оппенгеймер сказал, что ученые в Нью-Мексико полностью пали духом: «…сейчас они только и думают, что о социально-экономических последствиях бомбы».

Оппи спросил, был бы толк от его встречи с президентом? Уоллес предложил попробовать добиться аудиенции через нового военного министра Роберта П. Паттерсона. На этом они расстались. После встречи Уоллес написал в дневнике: «Сознание своей вины учеными, создавшими атомную бомбу, – одно из самых удивительных явлений, которое я когда-либо наблюдал».

Шесть дней спустя в 10.30 утра 25 октября 1945 года Оппенгеймера провели в Овальный кабинет. Трумэну, естественно, было любопытно встретиться со знаменитым физиком, о котором он понаслышке знал как о красноречивой и харизматичной фигуре. В кабинете находились всего трое человек. Военный министр Паттерсон представил Оппенгеймера президенту. Согласно одному свидетельству, Трумэн первым начал разговор и попросил Оппенгеймера помочь конгрессу принять законопроект Мэя – Джонсона, дающий военным полный контроль над атомной энергией. «Сначала надо определиться с национальной задачей, – сказал Трумэн, – а потом уж с международной». Оппенгеймер после неуютно долгой паузы прерывающимся голосом ответил: «Вероятно, сначала лучше было бы определиться с международной задачей». Он, конечно, имел в виду, что прежде всего требовалось остановить расползание атомного оружия, поставив под международный контроль всю атомную технологию. В ходе беседы Трумэн вдруг спросил, когда, на взгляд Оппенгеймера, русские разработают свою атомную бомбу. На ответ Оппенгеймера «я не знаю», Трумэн самоуверенно заявил: «Никогда».

Подобное легкомыслие лишь показало Оппенгеймеру ограниченность Трумэна. «Явное недопонимание укололо ученого в самое сердце», – вспоминал потом Хигинботэм. В свою очередь, Трумэну, человеку, привыкшему прятать свои сомнения за показной демонстрацией решительности, Оппенгеймер показался безумно робким, невразумительным и унылым. Почувствовав наконец, что президент не разделяет смертельной серьезности его доводов, Оппенгеймер нервно заломил руки и пробормотал еще одно достойное сожаления замечание, какие частенько делал в цейтноте. «Господин президент, – тихо произнес он, – мне кажется, что мои руки запачканы кровью».