Чародей

22
18
20
22
24
26
28
30

Здесь я должен отдать дань уважения Кристофферсон. Она управлялась со всей своей работой в клинике и при этом три-четыре раза в день навещала «Дом пастора», ухаживая за Эмили и делая для нее то, что может сделать, или вытерпеть, только опытная медсестра. Эмили не желала и слышать о том, чтобы пригласить постоянную сиделку, а Кристофферсон она не любила и не скрывала этого. Эмили – не нарочно, я уверен, – превратилась в инвалида-тирана и не замечала, какой измученный вид и посеревшее лицо у Чипс, тратящей все силы на уход за ней. Эмили думала, что Кристофферсон просто заходит пособить по-соседски, и порой была очень груба с ней. Кристофферсон переносила оскорбления совершенно спокойно: если кто когда и заслуживал звание профессионала, так это она. Рассказывая мне об Эмили, Кристофферсон выражалась как медик, не позволяя себе ни единого слова жалости. Но я видел ее насквозь и знал, что ее жалость – всеобъемлющая, глубокая и долготерпеливая, не оставляющая места для сюсюканья, ласковых словечек и мелкого сочувствия. Взгляд у Кристофферсон был холодный, но рука удивительно легкая. Жизнь Эмили подходила к концу, когда ко мне в клинику вернулся Чарли, смертельно больной. Что мне было делать? Он умирал, но это могла оказаться долгая история, и мысль, что все это время он будет занимать мою кровать, меня ужасала. Наверное, я мог бы пристроить его в больницу, но в больницах вечно все занято и больных больше, чем коек; нелегко найти место для человека, который неминуемо умрет, но сколько времени это займет – никто не знает. Кроме того, как ни неприятно было мне вторжение Чарли, у меня не поднялась бы рука его выставить, ибо он сильно страдал и его душевные мучения были такого рода, что я не мог просто списать их на алкогольный синдром. Я проклинал Чарли, но не имел сил усугубить его несчастья. О тирания неизлечимо больных! Как они помыкают нами, счастливыми смертными, которые все еще держатся на ногах, более или менее способны выполнять требования, предъявляемые жизнью, и не испытывают – или почти не испытывают – боли. Этих несчастных нельзя винить за то, что они решают: в нашем несправедливом мире у них есть особые привилегии. Они думают, что их болезни – удар слепой Фортуны. Но Судьба не слепа.

Проблема врача – последователя Парацельса вроде меня – в том, что я вижу болезни как маски, под которыми люди прячут свое несчастье. Конечно, я знаю все, что нужно знать о клинической стороне рака, артрита, остеопороза, мышечной дистрофии и полусотне других болезней, которым я противостою. Я могу предписать соответствующее болезни лечение. Но не могу дать гарантии, что лечение устранит причину болезни, какова бы она ни была. И еще я не настолько глуп, чтобы думать, что, если найти корень несчастья, болезнь исчезнет. Она – сигнал, что жизнь стала невыносимой. Сигнал, поступающий слишком поздно.

И конечно, в этой концепции тоже есть исключения, ставящие врача в тупик. Парацельс много раз терпел неудачу. Он знал не все, и, несмотря на страстные заверения наиболее впечатлительных из моих пациентов, я тоже знаю не все. Если мне сильно повезло, я могу сказать вместе с Амбруазом Паре: «Я перевязал его раны, а Господь излечил его». Тело и душа неразделимы, пока человек жив. Мое затруднение разрешила Чипс:

– Переведи его через двор. Размести у нас на первом этаже. С тем же успехом можно и у нас устроить больницу.

Эмили уже не выходила из своей комнаты. Ей не обязательно было знать.

Так мы и поступили. Перевели Чарли в большую гостиную «Дома пастора», в одиночную кровать, которую словно обнимал изгиб рояля, давно умолкшего. Чарли не требовал особого ухода. Время от времени перестилать постель, регулярно кормить тем, что он еще мог есть, и давать те немногие лекарства, от которых ему становилось немножко легче, – только и всего. Он много спал, и ему было тяжело подолгу общаться с людьми.

Я навещал его дважды в день – утром, до приема пациентов, и вечером, после ужина, когда мы немножко болтали. Алкоголь совершенно исключался – у Чарли была запущенная алкоголическая кардиомиопатия, то есть, говоря по-простому, слабое сердце. У него случались фибрилляции и пальпитации, и они его пугали: он хоть и знал, что умирает, но чисто по-человечески очень боялся смерти. Но при всем при этом рассудок у него был ясен, и он проводил часы бодрствования в невеселых думах. Вот один из наших типичных разговоров под конец.

– Ну я и натворил дел.

– Могло быть и хуже. Не кляни себя.

– Сглупил.

– Чарли, это на тебя не похоже. Из нас троих ты был больше всех уверен в своем пути. Посмотри на Брокки: он в самом деле добился многого как литературовед, но так и не написал великую книгу, о которой столько говорил. Посмотри на меня: чем больше болезней я вижу, тем меньше знаю. Но ты имел дело – и до сих пор, наверное, имеешь – с уверенностью в невидимом и невиданном[99].

– Нет никакой уверенности… Только ужасные заблуждения.

– Заблуждения по поводу Бога? Ну, ты не первый.

– Как отличить Бога от Сатаны?

– Вот уж не могу сказать. Ты же знаешь, что для меня эти слова не имеют особого значения.

– Ты ходил в церковь.

– Да, и был счастлив. Церковь вносила в мою жизнь многое из того, что делает ее счастливей, и придавала этим вещам форму. Но главное, что меня трогало, – красота религии. Связь со славным прошлым. Великие тексты, великая музыка. Они заявляли, что у жизни есть еще одно измерение, рядом с которым все, что можно пощупать и узнать, – мелко. Но что касается Бога и Сатаны – они лишь часть этих красивых заявлений, а не реальность.

– Ошибка… Бог и Сатана… всего лишь обозначения добра и зла… одно без другого не бывает… Но зло не должно брать верх… А надо мной взяло.

– Тебя поставили в невыносимое положение. Это из-за зла, которое жило не в тебе. А в Алчине. С его стороны это была отвратительная месть.

– Нет-нет… Задолго до того… В школе.