Взгляни на арлекинов!

22
18
20
22
24
26
28
30

С 1925 года я сочинил и выпустил в свет четыре романа; к началу 1934-го я был близок к завершению пятого, «Красного цилиндра», — история о том, как отрубили голову. Ни одна из этих книг не превышала в количественном выражении девяноста тысяч слов, однако мой способ их отбора и соединения трудно было назвать экономным в отношении затраченного времени.

Первый черновик, написанный карандашом, заполнял несколько голубых школьных cahiers и по мере достижения стадии полного насыщения правками являл собой хаос подчисток и крючков. Этому хаосу отвечала беспорядочность текста, длившегося обычным связным манером только несколько страниц, после чего его прерывал какой-нибудь порядочный ломоть прозы, относящийся к другой, последующей или предыдущей части романа. Приведя все в порядок и заново пронумеровав страницы, я принимался за следующую стадию — чистовик. Он любовно записывался вечным пером в толстую прошитую тетрадь или гроссбух. Затем в оргии новых поправок мало-помалу вытравливалась вся роскошь обманчивого совершенства. Третья стадия начиналась там, где кончалась удобочитаемость. Тыча нерасторопными негнущимися пальцами в клавиши видавшей виды верной машинки, свадебный дар графа Старова, я за час успевал настукать около трехсот слов — вместо округлой тысячи, которую простым пером успевал втиснуть в те же шестьдесят минут какой-нибудь модный беллетрист прошлого века.

Впрочем, ко времени «Красного цилиндра» невралгические боли, последние три года пробиравшиеся по моему костяку подобно отдельному внутреннему страдальцу — сплошь крючья да клещи, — добрались до моих конечностей, превратив ремесло печатанья в счастливую невозможность. Если отказаться от любимой снеди, вроде foie gras и шотландского виски, и отложить сооружение нового костюма, то мой скромный доход, прикидывал я, позволит мне нанять профессиональную машинистку, которой я смог бы надиктовать исправленный текст за, предположим, тридцать тщательно спланированных послеобеденных сеансов. Рассудив так, я поместил в «Новостях» броское «Срочно» с указанием имени и номера телефона.

Из трех или четырех машинисток, откликнувшихся на мой зов, я выбрал Любовь Серафимовну Савич, внучку деревенского священника и дочь известного социал-революционера, недавно скончавшегося в Мёдоне вскоре после завершения жизнеописания Александра Первого (нудный труд в двух томах под названием «Монарх и мистик», с недавних пор доступный американским студентам в посредственном переводе, Гарвард, 1970).

Люба Савич приступила к своим обязанностям 1 февраля 1934 года. Она приходила так часто, как требовалось, и готова была трудиться сколько угодно часов подряд (рекорд, установленный ею в один особенно памятный день, — от часу дня до восьми вечера). Если бы проводился конкурс «Мисс Россия»[85] и если бы возраст участниц был повышен до «почти тридцать», красавица-Люба стала бы победительницей. Это была высокая женщина с узкими лодыжками, налитыми грудями, широкими плечами и ярко-голубыми глазами на круглом румяном лице. Ее золотисто-каштановые волосы, должно быть, всегда пребывали в смятении, поскольку она, говоря со мной, то и дело приглаживала их боковую волну, грациозно поднимая локоть. Здрасте и еще раз здрасте, Любовь Серафимовна, — и, ах, что за восхитительная амальгама была в этом сочетании любви и серафима — имени ее раскаявшегося батюшки-террориста![86]

Машинисткой Л. С. была идеальной. Не успевал я, прохаживаясь взад и вперед по комнате, продиктовать предложение, как оно ложилось в ее борозду, подобно горсти семян, и она приподымала бровь, косясь на меня в ожидании следующей россыпи. Если в разгар сеанса мне на ум приходило какое-нибудь неожиданное улучшение в тексте, я предпочитал не нарушать восхитительно отлаженного ритма нашей совместной работы мучительной паузой, потребной для подбора верного слова, — тем более изнуряющей и бесплодной из-за осознания застенчивым автором того обстоятельства, что умнице за ожидающим ремингтоном не терпится прийти на помощь с подсказкой; посему я ограничивался тем, что помечал пассаж в рукописи «птичкой», чтобы потом осквернить ее безупречное творение своими каракулями; впрочем, она, конечно, была только счастлива перепечатать на досуге страницу.

Около четырех или четырех тридцати, если мне не удавалось сразу осадить всхрапывающего пегаса, мы делали десятиминутный перерыв. Она на минутку уходила в мою скромную уборную в конце коридора, прикрывая за собой одну дверь за другой с поистине неземной нежностью, и так же бесшумно возвращалась с наново припудренным носом и подкрашенной улыбкой, а у меня уже было готово для нее угощение: стакан vin ordinaire и розовые гофреты. В эти невинные антракты и наметилось определенное тематическое развитие событий, предложенное самой судьбой.

Хотел бы я кое-что узнать? (Долгий глоток, язычок облизывает губы.) Так вот, она присутствовала на всех моих пяти литературных вечерах, начиная с самого первого, 3 сентября 1928 года в Salle Planiol. Так хлопала, что ладони (показывает ладошки) горели. Дала себе слово в следующий раз быть побойчее, набраться смелости и, протиснувшись сквозь толпу (именно толпу, не стоит усмехаться), подойти ко мне с твердым намерением взять меня за руку и выразить всю душу в одном слове — которого она, впрочем, никогда не могла подыскать и потому неизменно оставалась в одиночестве, улыбаясь, как дура, посреди пустого зала. Не стану ли я презирать ее за то, что она завела альбом, куда вклеивает рецензии на мои книги — отличные статьи Морозова и Яблокова[87] и прегадкие таких писак, как Борис Ниет и Боярский? А знаю ли я, что это она положила тот самый таинственный букетик ирисов на плиту, под которой четыре года тому назад погребли урну с прахом моей жены? Мог ли я предполагать, что она знает наизусть каждое из моих стихотворений, напечатанных в эмигрантских газетах и журналах в полудюжине стран? Или что она помнит тысячи разных волшебных деталей, рассыпанных на страницах моих романов, как, например, кряк дикой утки (в «Тамаре»), «что до конца жизни будет отдавать во рту вкусом черного хлеба, которым делился с утками в детстве» или шахматы («Пешка берет королеву») с потерянным слоном, «замещенным какой-то фишкой, маленькой сироткой из другой, неизвестной игры»?

Все это очень искусно подпускалось в продолжение нескольких сеансов, и к концу февраля, когда текст «Красного цилиндра», безупречно отпечатанный экземпляр, вложенный в объемистый конверт, был передан из рук (вновь ее) в руки редактору «Patria»[88] (ведущий русский журнал в Париже), я почувствовал себя опутанным липкой паутиной.

Я не только ни разу не испытал даже призрачного проблеска желания по отношению к красавице-Любе, но безразличие моих чувств положительно клонилось к отвращению. Чем нежнее трепетали ее ресницы, тем менее джентльменским становился мой отклик. Сама утонченность ее была лишь следствием изысканной пошлости, отравлявшей всю ее личность сладостью распада. С нарастающим раздражением я начал отмечать такие жалкие вещи, как, например, ее аромат, весьма почтенные духи (кажется, «Adoration»), в меру сил укрывающие природный запах русской девы, изредка омывающей тело: с час или около того «Adoration» еще сдерживали натиск, но потом налеты из подполья становились все чаще и чаще, и когда она поднимала руки, чтобы надеть шляпку… да, впрочем, Бог с ней, она была, в сущности, невинным созданием и теперь, надеюсь, счастливо нянчится с внуками.[89]

Я был бы негодяем, ежели бы описал нашу последнюю встречу (1 марта того же года). Довольно будет сказать, что, печатая мой рифмованный перевод «Оды к осени» Китса («Пора туманов и плодоношенья»), она расплакалась и по меньшей мере до восьми часов вечера мучила меня признаньями и слезами. Когда она наконец ушла, я потратил еще целый час, составляя во взвешенных выражениях письмо к ней с просьбой больше не приходить. То был, к слову, единственный случай, когда она оставила в моей машинке неоконченную страницу. Я выдернул ее, а несколькими неделями позже вновь на нее наткнулся среди своих бумаг и тогда уже намеренно сохранил, поскольку доделывала ее Аннетта (с парой опечаток и Х-образных вымарок в последних строках), и что-то в этом контрастном наложении задело мою комбинационную струнку.

3

В настоящих мемуарах мои жены и мои книги сплетаются в монограмму наподобие определенного типа водяных знаков или экслибрисов, и, сочиняя эту окольную автобиографию — окольную, говорю я, поскольку она имеет дело не столько с прозой истории, сколько с миражами воображения и литературы, — я неукоснительно стараюсь проследить (притом настолько непринужденно, насколько это в нечеловеческих силах) за всеми стадиями моей душевной болезни. Увы, Дементия — одна из героинь моего романа.

К середине тридцатых годов в моем состоянии почти ничего не изменилось по сравнению с ужасными страданиями первой половины 1922 года. Мое противоборство с наличествующей, общепринятой реальностью все так же выражалось в стремительно накатывающих галлюцинациях, внезапных перестановках — калейдоскопических, витражных перестановках! — расколотого в куски пространства. Я по-прежнему ощущал, как Притяжение, эта дьявольская и унизительная дань нашему материальному миру, прорастает в меня, словно чудовищный ножной ноготь, остриями и клиньями невыносимой боли (необъяснимой счастливому простаку, который не видит ничего фантастического и умопомрачительного в бегстве карандаша или гроша под что-нибудь — под стол, за которым проводишь жизнь, под кровать, на которой встречаешь смерть). Я все еще не мог совладать с абстракциями пространственных направлений, так что всякий данный отрезок мира был либо вечно «правосторонним», либо вечно «левосторонним», и в лучшем случае один мог быть неистовым усилием воли замещен другим. О, как же терзали меня вещи и люди, любовь моя, я и сказать тебе не могу! Собственно, тебя-то еще и на свете не было.

Как-то в середине тридцатых годов, в черном проклятом Париже, я, помнится, навестил одну свою дальнюю родственницу (племянницу «Арлекиновой» дамы!). То была милая пожилая эмигрантка. Весь день она проводила в кресле с прямой спинкой, подвергаемая непрестанным нападкам трех, четырех и больше слабоумных детей, находившихся под ее присмотром (платил ей Союз помощи нуждающимся русским дворянкам)[90], пока их родители трудились в местах, которые не были такими уж безнадежными и унылыми сами по себе, сколько становились таковыми по достижении их публичным транспортом. Я сидел у ее ног на истертом пуфе. Ее речь текла и текла, плавно, беспечно, отражая картины ясных полудней, покоя, здоровья, достатка. И все время, пока она говорила, тот или этот несчастный уродец, слюнявый и косоглазый, норовил подкрасться к ней, прячась за ширмой или под столом, и покачнуть ее кресло или ухватить ее за подол юбки. Когда визг становился слишком громок, она только слегка морщилась, что почти не искажало ее воспоминательной улыбки. Под рукой она держала что-то вроде мухобойки и ею поминутно взмахивала, отгоняя особенно дерзкого забияку; но все это время, все время не прекращалось журчание ее монолога, и я понимал, что мне тоже надлежит игнорировать грубую возню и гвалт вокруг нее.

Смею утверждать, что моя жизнь, моя участь, звучание моих слов — единственная моя отрада — и тайная борьба с ложным порядком вещей полагают некоторую аналогию к тяготам той бедной дамы. И, заметь, то были лучшие дни моей жизни, когда приходилось усмирять всего-то свору мерзко кривлявшейся нечисти.

Жар, мощь, ясность моего искусства оставались невредимы — во всяком случае, до известной меры. Я наслаждался, я убеждал себя наслаждаться одиночеством труда и тем другим, еще более острым одиночеством, которое автор испытывает, когда стоит за ярким щитом своей рукописи перед бесформенной публикой, едва различимой в темной зале.

Клубок пространственных препон, отделявших мою прикроватную лампу от освещенного островка ораторского пюпитра, распутывался волшебством моих заботливых друзей, помогавших мне достичь тот или другой отдаленный зал так, чтобы мне не пришлось возиться с узкими, тонкими, липкими лентами автобусных билетов или погружаться в громовой лабиринт Métro. Как только я благополучно утверждался за кафедрой со своими рукописными или отпечатанными листами, разложенными передо мной на уровне солнечного сплетения, я совершенно забывал о присутствии трех сотен обращенных в слух лазутчиков. Графин разбавленной водки, мой единственный лекторский каприз, был также единственной моей связью с материальным миром. Подобно солнечному блику на величавом челе какого-нибудь вдохновенного священника, означающему, что он запечатлен художником в момент божественного откровения, сияние, облекавшее меня, с непогрешимой точностью выявляло все недостатки произведения. Мемуарист отмечает, что я не только порой замедлял чтение, отщелкивая тем временем перо и заменяя запятую на точку с запятой, но был также известен тем, что вовсе замолкал, нахмурившись над фразой, и перечитывал ее, вычеркивал, правил, и «вновь читал весь пассаж с каким-то вызывающим самодовольством».

Мои чистовики написаны разборчиво, но я чувствую себя спокойнее, когда передо мной отпечатанный текст, а толковой машинистки у меня опять не было. Помещать тот же призыв в ту же газету было бы верхом безрассудства: что, если он сызнова приведет ко мне Любу, окрыленную новой надеждой, и чертова катушка начнет вращаться сначала?

Я позвонил Степанову, полагая, что он может помочь. Он полагал так же, и после приглушенного совещания со своей щепетильной женой на самой кромке мембраны (все, что я смог уловить, было: «сумасшедшие непредсказуемы») она взяла дело в свои руки. Они знали одну очень порядочную молодую женщину, работавшую в русском детском саду «Пасси на Руси»[91], в который их Долли ходила еще четыре-пять лет тому назад. Это Анна Ивановна Благово. Знаком ли я с Оксманом, у которого русская книжная лавка на улице Кювье?