«Вы только что подсмотрели, — добавил он, — процесс рождения нового литературного журнала „Простые числа“[103], по крайней мере они
Он отвел меня в дальний угол и победоносно навел свой фонарь на проймы в полках с
«Взгляните, — вскричал он, — сколько книг отсутствует! Все экземпляры „Княжны Мери“, то есть „Машеньки“, — тьфу, я хотел сказать „Тамары“. Обожаю „Тамару“, вашу „Тамару“, а не Лермонтова или Рубинштейна. Простите, немудрено запутаться среди стольких шедевров, пропади они пропадом».
Я сказал, что мне нехорошо, что я лучше пойду домой. Он предложил проводить меня. Или, может быть, я предпочитаю взять таксомотор? Нет, не предпочитаю. Он украдкой направлял на меня электрический фонарь, держа его своими алеющими пальцами, чтобы убедиться, что я не собираюсь грохнуться в обморок. Увещевательно бормоча, он провел меня по черной лестнице вниз. Весенняя ночь, по крайней мере, казалась настоящей.
Потоптавшись немного и поглядев на освещенные окна, Окс подозвал ночного сторожа, гладившего грустного маленького пса соседа-собачника. Я видел, как мой участливый компаньон пожимает руку старику в сером плаще, затем указывает на свет у бражников, затем справляется с часами, затем сует человеку мелочь и жмет ему руку на прощание, как если бы десятиминутная прогулка к моему дому была бы опасным паломничеством.
«Bon, — сказал он, воссоединяясь со мной, — если не хотите в таксомоторе, двинемся пешком. Этот человек присмотрит за моими плененными гостями. О, сколько всего я хочу выспросить у вас о вашей работе и жизни! Ваши confrères говорят о вас: „всегда нахмурен, молчалив“, как Онегин описывает себя Татьяне, но не всем же быть Ленскими, не так ли? Позвольте мне воспользоваться этой приятной прогулкой, чтобы восстановить в памяти те два случая, когда я видел вашего знаменитого батюшку. Первый имел место в опере, во дни Булыгинской думы. Мне, конечно, были известны портреты ее самых видных членов. С верхних ярусов райка я, бедный студент, смотрел, как он вошел в розовую ложу вместе с женой и двумя мальчуганами, одним из которых, надо думать, были вы. Во второй раз это было на публичном диспуте по политическим вопросам в раннюю, подобно утренней Авроре, пору революции. Он выступал сразу после Керенского, и контраст между речью нашего пламенного товарища и вашим отцом, с его английским sangfroid и отсутствием жестикуляции…»
«Мой отец, — сказал я, — умер за шесть месяцев до моего рождения».
«Что ж, значит, опять оскандалился, — заключил Окс после того, как в продолжение целой минуты искал свой платок, затем сморкался в него с важной обстоятельностью Варламова в роли гоголевского Городничего[104], сворачивал добытый результат и упрятывал сверточек в карман. — Увы, не везет мне с вами. Хотя этот образ крепко отпечатался у меня в памяти. Контраст был действительно примечательный».
В последующие, быстро тающие предвоенные годы я еще по меньшей мере три или четыре раза сталкивался с Оксом; он приветствовал меня с понимающим огоньком в глазах, как если бы мы делили с ним какую-нибудь очень личную и довольно постыдную тайну. Его замечательной библиотекой вскоре завладели немцы, у которых ее отобрали русские, еще лучшие захватчики в этой освященной веками игре. Сам же Осип Львович погиб при отважной попытке бегства — уже почти что сбежав, босой, в запачканном кровью белье, из «экспериментального госпиталя» в нацистском лагере смерти.
5
Мой отец был игрок и повеса. В свете его прозвали Демоном. Врубель написал его портрет: с бледными, как у вампира, щеками, алмазными глазами, черными волосами. То, что осталось на палитре, использовал я, Вадим, сын Вадима, изображая отца страстно увлеченных друг другом брата и сестры в лучшем из своих английских romaunts — «Ардисе» (1970).
Потомок княжеского рода, преданно служившего целой галерее из дюжины царей, мой отец пребывал на идиллической периферии истории. Его политические убеждения были повседневного, реакционного толка. Он вел ослепительную и сложную чувственную жизнь, но его познания были обрывочны и ординарны. Он родился в 1865 году, женился в 1896-м и погиб на пистолетной дуэли с молодым французом 22 октября 1898-го, после карточной ссоры в Довиле — курортном местечке в серой Нормандии.
Ничего особенно огорчительного в ошибке, в сущности, порядочного, но вздорного и рассеянного старого неудачника, принявшего меня за какого-то другого писателя, могло и не быть. Я сам однажды прославился тем, что во время лекции сказал Шелли, имея в виду Шиллера[105]. Но то, что обмолвка или ошибка памяти этого чудака устанавливала неожиданную связь с другим миром так скоро после моего собственного предположения (вызвавшего жуткое содрогание), что я могу быть только постоянной имперсонификацией кого-то, кто живет за созвездием моих слез и полиграфических звездочек как реальный человек, — вот
Как только затихли последние слова прощаний и извинений бедного Оксмана, я стянул шерстяного полосатого змея, душившего меня, и описал в шифрованной заметке каждую подробность нашей с ним встречи. Затем подчеркнул написанное жирной линией и вывел караван вопросительных знаков.
Должен ли я оставить без внимания это совпадение и его глубинный смысл? Или, напротив, взять и перекроить всю свою жизнь? Должен ли я отречься от своего искусства и выбрать иную стезю, всерьез заняться шахматами, или стать, к примеру, лепидоптерологом, или провести дюжину лет безвестным ученым-филологом, работая над русским переводом «Потерянного рая», от которого литературные клячи станут брыкаться, а ослы лягаться? Но только сочинение книг, бесконечное воссоздание собственного текучего «я» способно было удерживать меня в более или менее здравом уме. Единственным следствием этих размышлений был мой отказ от псевдонима — порядком приевшегося и какого-то уклончивого «В. Ирисина» (о котором Айрис говорила, что он звучит так, как если бы я был виллой) — и возвращение к моему родовому имени.
Им-то я и решил подписать первую порцию своего нового романа «Подарок отчизне», который должен был, главу за главой, полностью напечатать журнал «Patria». Я как раз закончил переписывать рептильно-зелеными (ради пущего разнообразия) чернилами второй или третий чистовой вариант первой главы, когда ко мне пришла Аннетта Благово, чтобы условиться о часах и плате.
Она явилась 2 мая 1934 года, опоздав на полчаса, и как человек, лишенный чувства длительности, переложила ответственность за опоздание на свои невинные часики — прибор для измерения перемещений, а не времени. Это была хрупкого сложения блондинка лет двадцати шести, с очень привлекательными, хотя и не исключительно красивыми чертами. На ней был сшитый в ателье серый жакет поверх белой шелковой блузки, выглядевшей как-то оборчато-нарядно из-за подобия банта между отворотов, к одному из которых был приколот маленький пучок фиалок. Разрез ее короткой, элегантного кроя серой юбки был чуточку напоказ, и вообще она была куда более модной и soignée, чем обычная русская девушка.
Я объяснил ей (поразившим ее — как много позднее она призналась — неприятно-насмешливым тоном циника, оценивающего возможную жертву), что хотел бы ежедневно после полудня диктовать «прямо в машинку» свои исчерканные черновики или же саму мякоть беловой рукописи, которую я еще, вероятно, буду править «в часы одинокие ночи», говоря словами А. К. Толстого[106], и затем отдавать ей в перепечатку на другой день. Она не сняла своей плотно облегавшей головку шляпки, но стянула перчатки и, поджав ярко-розовые свежеподкрашенные губки, надела большие черепаховые очки, каким-то чудом еще усилившие ее привлекательность. Она хотела бы взглянуть на мою машинку (ее ледяная сдержанность и святого обратила бы в блудливого паяца), страшно спешит по другому делу, но просто желает убедиться, что сможет на ней работать. Она сняла свое зеленое кабошоновое колечко (обнаруженное мной после ее ухода) и уже было примерилась отстукать быстрый образчик, но, еще раз взглянув на машинку, удостоверилась, что она была той же модели, что и ее собственная.
Наш первый сеанс прошел ужасно. Я выучил свою роль со тщанием нервного актера, не приняв во внимание, с каким партнером мне придется иметь дело, а она ошибалась или осекалась на каждой второй реплике. Она просила меня не спешить. Она перебивала меня дурацкими замечаниями вроде: «Так не говорят» или «Никто не знает этого слова („взводень“), почему бы не сказать просто „большая волна“, если это то, что вы имели в виду?» Когда гнев нарушал мой ритм и мне требовалось время, чтобы выпростать конец предложения из его ставшего вдруг незнакомым лабиринта вычерков и указывающих на вставку знаков, она откидывалась на спинку стула и ждала, как соблазнительная мученица, давясь зевком или изучая свои ногти. После трех часов работы я ознакомился с результатом ее грациозной и легкомысленной трескотни. Он изобиловал орфографическими ошибками, опечатками и безобразными вымарками. Я очень кротко заметил, что ей, похоже, не приходилось иметь дела с литературными (то есть не шаблонными) текстами. Она ответила, что я ошибаюсь, что она любит литературу. Вообще-то, сказала она, за одни только последние пять месяцев она прочитала Галсворти (по-русски), Достоевского (по-французски), большущий исторический роман генерала Пудова-Узуровского «Царь Бронштейн[107]» (в оригинале) и «L’Atlantide» (о которой я не слыхал, но которую мой справочник приписывает Пьеру Бенуа, «romancier français né à Albi» — какой-то пробел в Тарне)[108]. Читала ли она стихи Морозова? Нет, ничьи стихи ее особенно не волнуют, они не отвечают темпу современной жизни. Я пожурил ее за то, что она не прочитала ни единого моего романа или рассказа, и на ее лице появилось досадливое и даже немного испуганное выражение (подумала, дурочка, что я дам ей отставку), после чего она в виде некой странно-эротической сатисфакции пообещала мне, что теперь отыщет
Читатель уже заметил, должно быть, что я говорю о своих русских романах 20–30-х годов вскользь, подразумевая, что они хорошо известны или легко доступны как в оригинале, так и в их английских переложениях. Здесь же, однако, я хочу уделить своему «Подарку отчизне» (в английском переводе озаглавленному «The Dare» — «Вызов») немного больше места. Когда в 1934 году я начал диктовать Аннетте его начало, я уже знал, что это будет самый длинный из моих романов. Но я не мог предвидеть, что по продолжительности он почти не уступит отвратительному и слабоумному «историческому» опусу генерала Пудова о том, как Сионские Мудрецы узурпировали власть на Святой Руси[109]. Мне потребовалось около четырех лет, чтобы написать эти четыреста страниц, многие из которых Аннетта перепечатала по крайности дважды. Большая часть романа была опубликована выпусками в эмигрантских журналах к маю 1939 года, когда мы, еще бездетные, отправились в Америку; однако отдельной книгой русский оригинал вышел лишь в 1950 году (в нью-йоркском «Издательстве имени Тургенева»). Спустя еще десять лет был издан его английский перевод, название которого удачно соотносится не только с известным приемом для одурачивания простаков, но и с самóй одаренной и дерзкой натурой Виктора, героя и отчасти повествователя «Подарка».