«Да, немного. Но я хотел бы знать —»
«Так вот, — продолжила она, перебивая меня, — Аннетточка секретарствовала у него, пока его постоянная машинистка лежала в госпитале, но теперь та совершенно поправилась, и вы можете…»
«Все это замечательно, — сказал я, — но я хочу знать, Берта Абрамовна, почему вы назвали меня „непредсказуемым сумасшедшим“? Должен вас заверить, что у меня нет привычки насиловать девиц…»
«Господь с вами, голубчик!» — воскликнула госпожа Степанова и принялась объяснять, что это она отчитывала своего рассеянного мужа, усевшегося на ее новый ридикюль, подходя к телефону.
Не поверив ни единому слову в этом объяснении (как шустро! как ловко!), я все же сделал вид, будто удовлетворен им, и пообещал заглянуть к ее книгопродавцу. Несколько минут спустя, когда я уже хотел было открыть окно и, стоя перед ним, начать раздеваться (в минуты особенно сильно саднящего вдовства весенняя ночь, мягкая, черная, есть самая ублажительная voyeuse, о какой только можно мечтать), позвонила Берта Степанова и сказала, что быкочеловек (как дрожала от страха моя Айрис, читая об островном зверинце доктора Моро — особенно те сцены, где, например, «воющая фигура», еще наполовину забинтованная, убегает из лаборатории!)[92] до утра будет сидеть в своей лавке над воплощенным кошмаром бухгалтерских книг. Она-то знает, хе-хе (русский смешок), что я полуночник, так что, возможно, захочу пойти к нему в лавку «Боян» sans tarder, не медля, гнусный оборот. Захочу, отчего нет.
После этого неприятного телефонного разговора мне ничего не оставалось, как выбирать между метаньями бессонницы и прогулкой до улицы Кювье, что ведет прямо к Сене, где, согласно полицейской статистике, в межвоенное время ежегодно топилось в среднем около сорока иностранцев и Бог знает сколько еще несчастных туземцев. Я никогда не испытывал ни малейшего побуждения покончить с собой — это глупейшая трата личности, драгоценной при любом освещении, но должен отметить, что в ту самую ночь, в четвертую, или пятую, или в пятидесятую годовщину смерти моей любимой, я, должно быть, выглядел весьма подозрительно, в своем черном костюме и театральном шарфе, на взгляд среднестатистического полицейского из берегового участка. Особенно плохой знак, когда человек с непокрытой головой всхлипывает на ходу, тронутый не строками, которые он мог сам сочинить, но чем-то, что он по ужасной оплошности принял за свое, и вот вздрагивает, все еще слишком робкий, малодушный, чтобы искупить вину:
Конечно, теперь я куда смелей, смелей и тверже, чем тот изверившийся тип, схваченный в ту ночь идущим между на вид бесконечным забором в лохмотьях афиш и рядом отстоящих уличных фонарей, с большим вкусом выбравших для своей щемящей сердце игры над мостовой молодой изумрудно-яркий липовый лист. Теперь я признаюсь, что в ту ночь, и в следующую и еще раньше, меня донимало неясное сознание того, что моя жизнь — это непохожий двойник, пародия, неудачная версия жизни другого человека, в этом или ином каком-то мире. Мне казалось, что некий злой дух побуждает меня подражать этому другому человеку, другому писателю, который был и будет всегда несравнимо значительней, здоровее и беспощаднее, чем ваш покорный слуга.
4
Издательство «Боян» (мы с Морозовым печатались в «Медном всаднике»[93], главном его конкуренте), с собственным книжным магазином (предлагавшим не только эмигрантские книги, но и советские тракторные романы) и библиотекой, в которой разрешалось брать книги домой, размещалось в фасонистом трехэтажном здании из разряда hôtel particulier. В мое время он находился между гаражом и кинематографом, за сорок лет до того, в порядке обратной метаморфозы, на месте первого был фонтан, а на месте второго — группа каменных нимф. Этот дом, принадлежавший семье Merlin de Malaune[94], в начале века приобрел русский космополит Дмитрий де Мидов, устроивший в нем со своим другом С. И. Степановым штаб-квартиру тайной антидеспотической организации[95]. Последний любил вспоминать язык знаков, которым пользовались в прежние времена бунтовщики: приспущенная занавесь и алебастровая ваза в окне гостиной указывали ожидавшемуся гостю из России, что путь открыт. Революционные заговоры в те времена украшал налет театральности. Мидов умер вскоре после окончания Первой мировой войны, и к тому времени партия террористов, в которой состояли эти милые люди, утратила, говоря словами Степанова, свою «стилистическую привлекательность». Не знаю, к кому впоследствии перешел особняк и как так вышло, что Окс[96] (Осип Львович Оксман, 1885?–1943?) снял его под свои коммерческие начинания.
Дом был темен, за исключением трех окон: двух смежных прямоугольников света в середине верхнего ряда, d8 и e8, по континентальной системе (где буквы указывают вертикаль, а цифры — горизонталь шахматного квадрата), и еще одной клетки на ряд ниже — e7. Бог мой, не забыл ли я захватить с собой наспех нацарапанную записку к неизвестной мадемуазель Благово? Нет, она при мне, в нагрудном кармане под старым, любимым, ужасно теплым и длинным шарфом Тринити-колледжа[97]. Поколебавшись между боковой дверью справа, с вывеской «Магазин», и парадной дверью с шахматной короной над кнопкой звонка, я выбрал корону. Мы играли блиц: противник мгновенно ответил, засветив на d6 полукруглое окно вестибюля. Невольно в голове возникала мысль, а нет ли под домом еще пяти этажей, завершающих шахматную доску, и не сидят ли где-то в секретном подполье новые заговорщики, работающие над тем, чтобы сокрушить еще худшую тиранию?
Окс, высокий, костлявый пожилой человек с шекспировским черепом, немедленно заговорил о том, какая честь для него принимать автора «Камеры…», — тут я сунул свою записку прямо в его протянутую руку и сделал попытку ретироваться. Истеричные художники не были ему в новинку. Ни один не мог устоять перед его вкрадчиво-отеческими манерами мудрого книжника.
«Да, мне все известно, — сказал он, удерживая и слегка поглаживая мою руку. — Она телефонирует вам, хотя, говоря начистоту, не завидую я тому, кто будет иметь дело с этой взбалмошной, витающей в облаках молодой особой. Поднимемся ко мне в кабинет, или вы предпочитаете… нет, не думаю», — говорил он, открывая влево двойные двери и зажигая как бы в нерешительности люстру, на мгновение осветив холодный читальный зал с длинным, покрытым сукном столом, истертыми стульями и дешевыми бюстиками русских классиков — обстановка, никак не соответствовавшая очаровательно расписанному потолку с тесной стайкой обнаженных детей среди лиловых, розовых и янтарных гроздей винограда. Направо (вновь на пробу зажегся свет) был короткий проход в магазин, где, как мне вспомнилось, я однажды повздорил с нахальной старухой, отказавшейся выдать мне даром несколько экземпляров моего собственного романа. Затем мы начали подниматься наверх по величественной когда-то лестнице, имевшей теперь довольно странный вид, с чем-то таким, что редко попадается даже в иллюстрированных венских сонниках: а именно совершенно разные перила. С левой стороны шли новые — уродливые крутые поручни, а с правой — изначальные: узорная конструкция из поцарапанного, обреченного, но все еще радующего глаз резного дерева с опорами в форме огромных шахматных фигур.
«Для меня большая честь», — вновь начал Окс, вводя меня в свой так называемый кабинет на е7, комнату, заставленную бухгалтерскими книгами, упакованными и частично распакованными книжными бандеролями, стопками книг, кипами газет, брошюр, гранок и тонких стихотворных сборничков в белых бумажных обложках — трагические отбросы со скованными безжизненными заглавиями, бывшими тогда в моде: «Прохлада», «Сдержанность»[98].
Он был из тех людей, которых почему-то часто перебивают, но которым никакая сила в нашей благословенной галактике не помешает закончить фразу, несмотря на новые и новые препятствия стихийного или стихотворного рода — смерть собеседника («Я как раз говорил ему, доктор…») или вторжение дракона. Сдается мне, что такие перебивки только помогают им отшлифовать предложение и придать ему законченный вид; вместе с тем невыносимый зуд их незавершенности отравляет им рассудок. Это будет похуже наливного прыща, что нельзя выплеснуть, пока не доберешься до дома, и почти так же скверно, как воспоминание пожизненного заключенного о том последнем маленьком насилии, прерванном в самый сладостный миг вмешательством проклятого полицейского.
«Для меня большая честь, — закончил наконец Окс, — принимать в этом историческом здании автора „Камеры обскура“, вашей лучшей книги, по моему скромному мнению!»
«Еще бы не быть ему скромным, — сказал я, держа себя в руках (опаловый лед Непала перед обвалом), — ведь
«Будет, будет вам, — сказал Окс (человек, по правде сказать, весьма уважаемый и джентльмен) после ужасной паузы, во время которой все нераспроданные книжные остатки распустились, как сказочные цветы в кинематографической феерии. — Обмолвка не заслуживает столь резкого порицания. Люцида, люцида, разумеется! A propos, относительно Анны Благово (вторая часть недосказанного или, быть может, трогательная попытка отвлечь и успокоить меня забавной историей), вы, наверное, не знаете, что я прихожусь Берте двоюродным братом. Тридцать пять лет тому назад в Петербурге мы вместе состояли в одной студенческой организации. Готовили покушение на премьер-министра. Как все это было давно! Требовалось детально изучить его ежедневный маршрут; я был одним из наблюдателей. Всякий день стоял на определенном углу, изображая продавца ванильного мороженого! Представляете? Ничего у нас не вышло. Все испортил Азеф, знаменитый двойной агент»[100].
Задерживаться долее не имело смысла, но он достал бутылку коньяку, и я согласился выпить, поскольку меня опять начало трясти.
«Ваша „Камера“, — сказал он, справляясь с учетной книгой, — не так уж плохо расходится в моем магазине, совсем не плохо: двадцать три, точнее, двадцать пять экземпляров за первую половину прошлого года и четырнадцать за вторую. Конечно, о подлинной славе, а не просто о коммерческом успехе, следует судить по поведению книги в библиотеке, а там все ваши романы нарасхват. Чтобы удостовериться в этом, давайте-ка поднимемся в хранилище».
Я последовал за моим энергичным хозяином на верхний этаж. Библиотека раскинулась, словно гигантский паук, она разрослась, будто чудовищная опухоль, угнетала сознание, как ширящаяся вселенная огневицы. В ярком оазисе среди смутных стеллажей я заметил группу людей за овальным столом. Краски были вполне правдоподобные и отчетливые, но в то же время какие-то далекие, как на картинке в волшебном фонаре[101]. В оживленной дискуссии участники то и дело апеллировали к красному вину и золотистому бренди. Я узнал критика Василевского, его подхалимов Христова и Боярского, моего друга Морозова, романистов Шипоградова и Соколовского, почтенное ничтожество Сукновалова[102], автора популярной социальной сатиры «Герой нашей эры», и еще двух молодых поэтов, Лазарева (сборник «Спокойствие») и Фартука (сборник «Молчание»). Несколько голов повернулось к нам, а доброжелательный медведь Морозов даже слегка привстал, оскалившись, но мой провожатый сказал, что тут у них деловой разговор и мешать им не стоит.