Взгляни на арлекинов!

22
18
20
22
24
26
28
30

На другой день нам посчастливилось больше, и мы допили выдохшееся шампанское; впрочем, мне так никогда и не удалось окончательно укротить ее. Вспоминаю наши самые многообещающие ночи в гостиницах на итальянских озерах, когда вдруг все летело к черту из-за ее неуместной чопорности. Но, с другой стороны, теперь я рад тому, что никогда не был настолько глуп и низок, чтобы не заметить восхитительного контраста между ее воспаленной стыдливостью и теми редкими моментами сладостной неги, в которые на ее лице появлялось выражение детской сосредоточенности, торжествующего наслаждения, а кромки моего недостойного сознания начинали достигать ее слабые стоны.

9

К концу лета и новой главы «Подарка» выяснилось, что д-р Благово и его жена ждут не дождутся от нас совершения нормального православного венчания — золотисто-дымчатого обряда со священником, дьяконом и двойным хором певчих. Не думаю, что Аннетта была обескуражена, когда я заявил, что хочу обойтись без ряженых и прозаично зарегистрировать наш союз в присутствии служащего в муниципальной конторе Парижа, Лондона, Кале или одного из Нормандских островов; но она, конечно, была не против обескуражить своих родителей. Д-р Благово написал мне сухое письмо («Князь! Анна сообщила мне, что Вы предпочитаете…»), потребовав аудиенцию; мы сошлись на телефонных переговорах: две минуты с Благово-père (учитывая паузы, во время которых он разбирал собственный почерк, доводивший, надо полагать, аптекарей до отчаяния) и пять минут с Madame Благово, которая после путаного и к делу не относящегося вступления взмолилась, чтобы я изменил свое решение. Я ответил отказом, и тогда на меня натравили посредника — добрейшего старика Степанова, который довольно непоследовательно, учитывая его либеральные воззрения, принялся меня убеждать (по телефону из Англии, куда перебралось семейство Боргов) соблюсти прекрасный христианский обычай[114]. Я сменил тему и попросил его устроить для меня прекрасный литературный soirée, когда он вернется в Париж.

Тем временем подоспели с дарами некоторые из более веселых и беззаботных богов. Три увесистых плода одновременно упали к моим ногам в знак признания моих успехов: приобретение «Красного цилиндра» для публикации в Англии принесло мне аванс в двести гиней; Джеймс Лодж из Нью-Йорка предложил за «Камеру люцида» еще более привлекательный гонорар (в то время мое чувство прекрасного было довольно легко удовлетворить), а сводный брат Айвора Блэка из Лос-Анджелеса предлагал мне контракт на экранизацию одного из моих рассказов. Теперь мне следовало подыскать подходящую обстановку, чтобы завершить мой «Подарок» в более комфортных условиях, чем те, в которых сочинялась его первая половина; а сразу же после этого или вместе с завершением его последней главы я должен был проверить и, без сомнения, подвергнуть внушительной правке английский перевод моего «Красного цилиндра», над которым корпела неведомая мне лондонская дама. (Оправдывая мои худшие предчувствия, она принялась советовать мне — пока мой удаленный окрик не настиг ее — «смягчить, или упростить, или лучше совсем опустить во благо уравновешенного английского читателя некоторые не вполне приличные, или вычурные, или слишком темные места моего романа».) Кроме того, ожидалась деловая поездка в Америку.

В силу каких-то странных психологических резонов Анины родители, следившие за этими изменениями в моей жизни, теперь желали скорейшего оформления наших брачных отношений каким угодно способом — гражданским или басурманским. Как только этот короткий трехцветный фарс был сыгран, мы с Аннеттой отдали дань русской традиции, отправившись в двухмесячное путешествие из отеля в отель, и добрались до самой Венеции и Равенны, где я размышлял о Байроне и переводил Мюссе[115]. По возвращении в Париж мы сняли апартаменты из трех комнат на очаровательной rue Guevara (названной в честь андалузского драматурга былых времен)[116], в двух минутах от Булонского леса. Обедали мы обычно в соседнем «Le Petit Diable Boiteux»[117] — недорогом, но отличном ресторане, а ужинали холодным мясом на нашей кухоньке. Я почему-то полагал, что Аннетта окажется талантливым кулинаром, но она поднаторела в этом только после нашего переезда в американскую глушь. Когда же мы жили на rue Guevara, ее высшим достижением оставались яйца всмятку: уж не знаю, как ей удавалось предотвратить образование фатальной трещинки, выпускавшей клубок эктоплазмы в пляшущую воду, как всегда случалось, когда за дело брался я.

Она любила долгие прогулки в парке среди степенных буков и подрастающих детей; она любила кофейни, модные показы, теннисные матчи, круговые велосипедные гонки на «Велодроме», а больше всего — кинематограф. Вскоре я сообразил, что какое-нибудь пустяковое развлечение вызывает в ней романтическое настроение — а в наши последние четыре парижских года я был особенно любвеобилен и крепок и совершенно не терпел капризных отказов. Однако я положил конец нескончаемым спортивным зрелищам — бренчанью теннисных струн под метроном летающего туда-сюда мяча или любованью страшно волосатыми икрами горбунов на колесах.

Вторая половина тридцатых годов в Париже была отмечена великолепным подъемом эмигрантского искусства, и с моей стороны было бы нечестно и глупо не отметить (что бы там ни писали обо мне некоторые из самых предвзятых критиков), что я был вершинным достижением этого периода. В залах, где устраивались авторские вечера, в задних комнатах знаменитых кафе на частных литературных приемах мне доставляло удовольствие указывать моей уравновешенной и элегантной спутнице на разных инфернальных упырей, плутов и подхалимов, благонамеренных ничтожеств, поклонников и поклонниц, свихнувшихся «учителей», набожных педерастов, истеричных красавиц-лесбиянок, посредственных и поседелых старых реалистов, талантливых и невежественных, но обладающих интуицией критиков «нового типа» (незабвенным главой которых был Адам Атропович)[118].

Со своего рода исследовательским удовольствием (схожим с исчерпывающим параллельным чтением) я отмечал, как предупредительно, как почтительно-обходительно держали себя с ней три или четыре, всегда облаченные в черные костюмы, корифея русской словесности (люди, которыми я восторгался с великим жаром не только оттого, что еще в юности был зачарован их высоким и строгим искусством, но также оттого, что наложенный большевиками запрет на их книги был самым грозным, абсолютным и окончательным приговором ленинско-сталинскому режиму). Не меньше empressés вокруг нее (возможно, в неосознанном стремлении заслужить одну из тех редких похвал, до которых я изредка снисходил, отмечая в смешанном хоре чью-нибудь чистую ноту) те определенного пошиба более молодые писатели, которых их Бог сотворил двуликими: с одного боку — безнадежно безнравственными или бесплодными, а с другого — ослепительно талантливыми на язвительный лад. Словом, ее появление в эмигрантском литературном beau monde презабавно отзывалось восьмой главой «Евгения Онегина», в которой княжна N. равнодушно проходит через бальную залу, полную льстивых гостей.

Меня могла бы покоробить ее терпимость к Василевскому (притом что его произведений она не читала и только краем уха слышала о его нелепо раздутой славе), ежели бы мне не пришло в голову, что эта ее симпатия тематически повторяет начальную, так сказать дружескую стадию моего отношения к этому faux bonhomme. Стоя за более или менее дорической формы колонной, я однажды подслушал, как он выпытывал у моей простодушной и кроткой Аннетты, имеет ли она какое-нибудь представление, отчего я так яростно ненавижу Горького (перед которым он сам преклонялся)[119], — не потому ли, что меня раздражает всемирная слава, выпавшая пролетарию? Да и в самом деле, прочитал ли я хотя бы одну книгу этого замечательного писателя? Анечка выглядела озадаченно, но вдруг ее лицо озарилось очаровательной детской улыбкой, и она, вспомнив советский шаблонно-мозолистый фильм «Мать»[120], который я как-то высмеял, ответила: «Оттого, что слезы на лицах были слишком крупные и катились слишком медленно».

«Ага, это многое объясняет!» — с мрачным удовлетворением воскликнул Василевский.

10

Я получил машинописные экземпляры переводов «Красного цилиндра» (озаглавленного «The Red Topper»![121]) и «Камеры люцида» чуть не в один день, осенью 1937 года. Они оказались даже еще более гнусными, чем я предполагал. Мисс Гаворт, англичанка, провела три счастливых года в Москве, где ее отец был послом; мистер Кулич был пожилым ньюйоркцем русского происхождения, подписывавшим свои письма именем «Бен». Оба допускали одинаковые ошибки, выбирали неверное значение в одинаковых словарях и с одинаковой беспечностью никогда не утруждали себя проверкой коварного омонима с виду знакомого слова. Они были слепы к контекстуальным оттенкам цветов и глухи к градациям шумов. Их классификация природных объектов редко доходила от класса до семейства и еще реже — до рода, в строгом значении слова. Они путали экземпляр с видом[122]; Подскок, Прыжок и Бросок в их представлении носили серые мундиры одного синонимического полка; и не было ни единой страницы, где бы они не сели в лужу. Пуще всего завораживала меня — в дурном, бесовском смысле — их уверенность в том, что низведенный их невежеством и небрежностью до взвизгов и бормотания пассаж можно выдать за творение респектабельного автора. Их литературные навыки были настолько схожи, что теперь я подумываю — а что если Бен Кулич и мисс Гаворт были тайно женаты друг на друге и состояли в постоянной переписке, одолевая какое-нибудь каверзное место? А то еще они могли бы, пожалуй, воссоединяться на полпути для лингвистического пикника на муравчатом краю какого-нибудь кратера на Азорских островах.

Приведение в порядок их отвратительной стряпни и последующая диктовка Аннетте исправлений отняли у меня несколько месяцев. Свой английский она вынесла из американской школы-интерната в Константинополе (первый этап западной эмиграции семьи Благово), в которой проучилась четыре года (1920–1924). Я был приятно удивлен тем, как быстро пополнялся и улучшался ее словарь, когда она принялась исполнять новые для нее обязанности, и потешался над чувством невинной гордости, возникавшим в ней, когда ей удавалось в письмах в издательство «Allan & Overton», Лондон, и Джеймсу Лоджу, Нью-Йорк, в точности передать мой гнев и сарказм. Собственно, ее doigté для английской (и французской) клавиатуры была лучше, чем при печатании русских текстов. Небольшие спотычки, конечно, были неизбежны в любом из языков. Как-то раз, просматривая копию обширнейшего списка исправлений, уже отосланного моему терпеливому Аллану, я заметил, что она допустила обычную ошибку, простую опечатку («here» вместо «hero» или, может быть, «that» вместо «hat» — уж не вспомню, но мне кажется, там была «h»), которая придавала предложению угрюмо-плоский, но, увы, не вовсе бессмысленный вид (правдоподобие сгубило немало добросовестных корректоров). Ошибку можно было тотчас исправить, послав Аллану телеграмму, но заваленный работой нервозный автор очень болезненно относится к таким мелочам, и я выразил свое неудовольствие с неоправданной резкостью. Аннетта принялась рыться в ящике (не в том) в поисках бланка телеграммы и, не поднимая головы, сказала:

«Она была бы тебе намного лучшей помощницей, чем я, хотя я правда страшно стараюсь».

Мы никогда не упоминали Айрис — это было одним из подразумеваемых условий в нашем семейном кодексе, но я сразу же понял, что Аннетта имела в виду именно ее, а не бестолковую английскую девицу, присланную агентством несколько недель тому назад и отосланную обратно в упаковке и с бантиком. По какой-то сокровенной причине (вновь сказывалось переутомление) я почувствовал, как мне на глаза наворачиваются слезы, и, прежде чем мне удалось встать и выйти из комнаты, я обнаружил себя бесстыдно рыдающим и бьющим кулаком по толстой безымянной книге. Она скользнула в мои объятия, тоже всхлипывая, и в тот вечер мы пошли смотреть новую картину Ренэ Клера[123], а поужинали в «Grand Velour».

В те месяцы, потраченные на исправление и частичное переписывание английского перевода «Красного цилиндра» и второй книги, я начал ощущать муки странного превращения. Нет, я не проснулся как-то раз поутру в одной центральноевропейской стране в виде огромного скарабея с большим числом ножек, чем может быть у любого жука, но внутри меня явно происходили некие болезненные разрывы таинственных тканей. Русская печатная машинка была захлопнута, как гроб. Окончание «Подарка» было доставлено в контору журнала «Patria». Весной мы с Аннеттой собирались съездить в Англию (не вышло), а летом 1939 года — отправиться в Америку (где ей суждено было умереть четырнадцать лет спустя). К середине 1938 года мне показалось, что я уже могу откинуться в кресле и скромно возрадоваться частным похвалам Андовертона и Лоджа, которыми они осыпали меня в письмах, равно как и публичным обвинениям критиканов-пустозвонов в воскресных номерах газет, указывавших на «аристократическую замысловатость» тех пассажей в английских переводах двух моих романов, что я написал самостоятельно. Однако когда я попробовал сочинять роман прямо по-английски, то есть «работая без сетки» (как выражаются русские акробаты), это оказалось совсем иным делом, поскольку так я лишался русской страховочной сетки, растянутой внизу, между мной и освещенным кружком арены.

Как происходило и со следующими моими английскими книгами (в том числе с этим мемуарным очерком), название моего первого романа пришло ко мне в момент зачатия, задолго до настоящего рождения и роста. Поднеся это название поближе к свету, я рассмотрел все содержимое полупрозрачной реторты. Ему надлежало быть таким и только таким: «Подробнее см.: „Истинная“». Предвидение его возможных невзгод в каталогах публичных библиотек не могло поколебать меня.

В его замысле, должно быть, косвенно отразилась история с надругательством парочки кустарей над моими изысканными и стройными произведениями. Представим себе, что совсем недавно скончался английский романист, блестящий и бесподобный писатель. Его биографию наспех стряпает несведущий, вульгарный, злонамеренный Хамлет Годман, датчанин с оксфордским дипломом, который находит в этой гротескной затее ковалевскую «отдушину»[124] для собственных литературных провалов, коих его почтенная посредственность всячески заслуживает. За редактирование биографии, к большому смятению безоглядного писаки, берется возмущенный брат покойного романиста. По мере того как открывающая книгу глава начинает развертывать свое первое рептилье кольцо (с инсинуациями о «мастурбационном комплексе вины» и кастрации кукольных солдат), возникает то, что было для меня источником наслаждения и волшебством моей книги: подстрочные примечания брата, сперва полдюжины строк на страницу, далее — больше, далее — много больше, которые сначала оспаривают, затем опровергают, а затем отбрасывают как смехотворные, сфальсифицированные истории и пошлые измышления горе-биографа. Увеличение числа этих примечаний внизу страницы приводит к зловещему умножению (разумеется, отпугивающему клубных или идущих на поправку читателей) астрономических символов, испещряющих текст. К концу описания студенческих лет героя вышина критического материала достигает трети каждой страницы. Редакторские предостережения о национальном бедствии — затопленные нивы и все такое — сопровождаются дальнейшим подъемом уровня. К двухсотой странице примечания вытесняют три четверти текста и меняется их шрифт — по крайней мере в психологическом отношении (я не терплю типографических шалостей в книгах), — от петита к корпусу[125]. На протяжении последних глав примечания не только замещают собой весь текст, но в конце концов набухают до жирного шрифта. «Мы наблюдаем замечательное явление — постепенное замещение фальшивой biographie romancée истинной историей жизни великого человека». На закуску я приложил трехстраничный отчет об академической карьере великого комментатора: «В настоящее время он читает курс лекций о современной литературе, включающий сочинения его брата, в Парагонском университете, штат Орегон»[126].

Таково изложение романа, написанного почти сорок пять лет тому назад и, возможно, забытого широкой публикой. Я никогда не перечитывал его, поскольку вообще перечитываю (I reread, je relis — дразню очаровательную возлюбленную!) только корректурные листы моих книг, выходящих в мягких обложках; но по причинам, которые, я уверен, Дж. Лодж находит основательными, этот роман все еще пребывает в стадии твердой оболочки. Тем не менее в розовой ретроспективе я ощущаю его как приятное событие и в своем сознании совершенно не связываю его с теми муками и страхами, что сопровождали написание этой довольно легковесной короткой сатиры.

По правде сказать, сочинение этой книги, несмотря на все удовольствие (вполне возможно, также губительное), которое переливчатые пузырьки в моих алембиках доставляли мне после ночи вдохновения, испытаний и триумфа (взгляните на арлекинов, все взгляните — Айрис, Аннетта, Белла, Луиза и ты, ты, моя последняя и бессмертная любовь!), едва не привело к паралитическому слабоумию, которого я страшился с юности.