Взгляни на арлекинов!

22
18
20
22
24
26
28
30

Роман начинается с ностальгического рассказа о русском детстве героя (куда более счастливого, притом не менее изобильного, чем мое собственное). Затем описывается его юность в Англии (схожая с моими кембриджскими годами); далее — жизнь в эмигрантском Париже, сочинение первого романа («Мемуары знатока попугаев») и завязывание забавных узлов различных литературных хитросплетений. В середину романа целиком помещена книга, написанная моим Виктором «на спор» («on a dare»): краткая биография и критическая оценка Федора Достоевского, чьи убеждения мой автор находит пакостными и чьи романы осуждает за абсурдность — с их чернобородыми убийцами, представленными просто как негативы расхожего образа Иисуса Христа, и плаксивыми шлюхами, выписанными из сентиментальных романов предшествующего столетия. Следующая глава посвящена гневу и смятению эмигрантских рецензентов, состоящих членами секты Достоевского, а на последних страницах мой молодой герой поддается внезапному побуждению и совершает дерзкий и безрассудный подвиг, перейдя через полный опасностей лес на советскую территорию и как ни в чем не бывало вернувшись назад.

Привожу это беглое изложение в виде иллюстрации того, что просто обязан был упомнить из моего «Подарка» даже самый скромный его читатель — конечно, если только электролиз не разрушал в его мозгу каких-то ключевых клеточек после того, как он захлопывал книгу. Так и Анечкино хрупкое очарование отчасти заключалось в ее забывчивости, покрывавшей к вечеру все вокруг пеленой забвения, подобно светлой дымке, поглощающей горы, тучи и даже самое себя, когда летний день впадает в забытье. Знаю, что не раз видел, как она сидит с книжкой журнала на безучастных коленках, скользя по строчкам маятниковым движением глаз, свидетельствующим о процессе чтения и действительно доводящим ее до редакционного уверения «Продолжение следует» в конце очередного выпуска «Подарка»; знаю и то, что она напечатала каждое его слово и большую часть запятых. И все же факт состоит в том, что ничего не удержалось в ее маленькой головке — возможно, оттого, что она раз и навсегда решила, что моя проза не просто «сложна», но «непроницаема» («отвратительно непроницаема» — если повторить комплимент Василевского, сделанный мне после того, как он осознал — в положенное время, — что мой триумфально счастливый Виктор в третьей главе романа высмеял его стиль и взгляды). Должен сознаться, что я легко прощал ей такое отношение к моим трудам. На публичных выступлениях я любовался ее светской улыбкой — «аттической» улыбкой греческой статуи. Когда ее довольно противные родители пожелали взглянуть на мои книги (вроде того, как сомневающийся доктор берет пробу спермы), она по ошибке дала им почитать роман другого писателя, спутав заглавия из-за их дурацкого сходства. Но по-настоящему я был потрясен лишь однажды, когда нечаянно услышал, как она рассказывала своей дуре-приятельнице, что в мой «Подарок» включены биографии «Чернолюбова и Доброшевского!». И она еще пыталась возражать мне, когда я воскликнул, что только ненормальный может избрать для описания парочку третьесортных публицистов, да к тому же смешать их имена в невообразимый коктейль!

6

За свою долгую жизнь я как будто не раз обращал внимание, что когда я начинаю влюбляться или даже когда уже влюблен, но еще не сознаю этого, мне снится один и тот же сон, сводящий меня в предрассветных сумерках с предполагаемой inamorata при довольно инфантильных обстоятельствах, отмеченных теми волнительными и острыми моментами, что я изведывал, будучи и мальчиком, и юношей, и безумцем, и старым умирающим сластолюбцем. Ощущение повторения («как будто не раз обращал внимание») — это, вполне возможно, чувство врожденное: тот сон, к примеру, мог мне привидеться лишь один или два раза («за мою долгую жизнь»), а его привычность — только пипетка, которая прилагается к каплям. Место, в котором разыгрывалось сновидение, напротив, не было какой-то известной мне комнатой, но только подобием тех спален, в которых мы в детстве просыпались после святочного маскарада или летних именин — в большом доме, принадлежавшем каким-то чужим людям или дальним родственникам. Казалось, будто кровати, точнее, две детские кроватки, принесенные и поставленные к противоположным стенам, находятся и не в спальне вовсе, а в пустой комнате неясного назначения, где, кроме двух этих раздельных кроватей, другой мебели нет: во снах, как и в старинных новеллах, хозяева или ленивы, или чересчур расчетливы.

Итак, на одной из кроватей я пробуждаюсь от какого-то второстепенного сна, имеющего лишь справочное назначение, а на другой, стоящей у стены справа (направления также были представлены), лежит девушка, почти девочка — моложе, тоньше и радостней Аннетты в этой именно версии сна (лето 1934 года, дневное время) — и игриво и негромко говорит сама с собой, хотя я с приятным учащением пульсации внизу догадываюсь, что она только притворяется, а на деле воркует мне во благо, чтобы привлечь мое внимание.

Следующая моя мысль (от которой пульсация усиливается): как странно, что мальчику и девочке постелили в одной временной спальне — надо думать, по ошибке или, быть может, оттого, что дом полон гостей, а расстояние между двух кроватей, отделенных пустошью пола, сочтено кем-то достаточно большим для соблюдения приличий, когда речь идет о детишках (мой средний возраст всю жизнь составляет около тринадцати лет). К этой минуте чаша наслаждения уже была наполнена до краев, и, пока она не расплескалась, я на цыпочках перебегаю по голому паркету в ее постель. Моим поцелуям мешают ее светло-русые волосы, но тут губы находят ее щеку и шею, а ночная сорочка у нее на пуговках, и она говорит, что горничная вошла в комнату, но уже слишком поздно, я не могу остановиться, и горничная, тоже красавица, смотрит на нас и смеется.

Сон, приснившийся мне спустя месяц после встречи с Аннеттой, ее образ в этом сне, эта ранняя редакция ее голоса, мягкие волосы, нежная кожа, околдовали, поразили меня небывалой радостью — радостью открытия, что я влюблен в маленькую госпожу Благово! В ту пору наши отношения еще оставались формальными, даже сверхформальными, и я, конечно, не мог пересказать ей содержание сна с требуемой живостью и откровенностью (как делаю в этих записках), а ограничиться признанием «Я видел вас во сне» значило все испортить топорной пошлостью. Я поступил много честней и мужественней. Прежде чем признаться ей в том, что она, говоря о другой паре, нарекла «серьезными намереньями», и даже еще прежде того, как отгадать загадку, отчего я на самом деле полюбил ее, я решил сообщить ей о своем неизлечимом недуге.

7

Она была грациозной, она была апатичной, она была в некотором отношении ангельски чистой, а во многих других — удручающе глупой. Я же был человеком одиноким, легкоуязвимым, потерявшим от вожделения голову, но все же не настолько обезумевшим, чтобы не предупредить ее посредством яркого примера (частью — схематическое описание, частью — лабораторный опыт), с чем она столкнется, согласившись выйти за меня замуж.

Милостивая государыня

Анна Ивановна!

Прежде чем устно сделать Вам предложение чрезвычайной важности, я прошу Вас присоединиться ко мне в проведении эксперимента, который лучше всякой ученой статьи раскроет Вам одну существенную грань смещенного кристалла моей души. Итак, приступим.

Время действия, если Вы позволите, — ночь. Я лежу на спине в своей постели (в подобающем виде, разумеется, и все мои органы пребывают в благопристойном покое) и воображаю обычную ситуацию в обычном месте. Ради пущей чистоты нашего опыта давайте условимся, что представляемое нами место — вымышлено. Вот я выхожу из книжного магазина и останавливаюсь на краю панели, собираясь перейти улицу и направляясь в маленькую тротуарную кофейню точно напротив. Автомобилей в поле зрения нет. Перехожу. Вижу себя подходящим к кафе. Полуденное солнце заняло один из стульев и половину столика, остальная же уличная часть кафе весьма заманчиво пустует: нет ни души, ничего, кроме блестящих последствий только что прошедшего дождя. Но тут я резко останавливаюсь, вспомнив, что у меня был зонтик.

Я не хотел бы, глубокоуважаемая Анна Ивановна, нагонять на Вас тоску и тем более рвать на части эту третью или четвертую несчастную страничку — с тем невыносимым криком, какой издают только казнимые листы бумаги, — но предложенная сцена еще недостаточно условна и схематична, так что позвольте мне ее переснять.

Я, Ваш друг и наниматель, Вадим Вадимович, лежу навзничь в идеальной тьме (только что мне пришлось встать, чтобы получше завесить луну, которая проглядывала между складок двух абзацев), воображая эфемерного Вадима Вадимовича переходящим улицу от книжной лавки в тротуарную кофейню. Заключенный в собственную вертикальную форму, я смотрю не вниз, а вперед и посему только косвенно знаю, как выглядит передняя сторона моей упитанной фигуры, как мелькают носки моих туфель и какого размера прямоугольный сверток у меня под мышкой. Я воображаю себя проходящим двадцать шагов, каковые надлежит сделать, чтобы оказаться на другой стороне улицы, затем с непечатным ругательством замирающим на месте и решающим вернуться за зонтиком, забытым в магазине.

Вот тут-то и проявляется мой, еще никем не названный недуг; вот тут, дорогая Анна (Вы должны мне разрешить обращаться к Вам по имени — я на десять лет старше и серьезно болен), происходит что-то ужасно неладное с моим ощущением направления, или, вернее, с моей способностью совладать с умозрительным пространством, поскольку в этот момент, лежа в постели в совершенной тьме, я не в силах в уме выполнить простой разворот (действие, выполняемое мною в реальной жизни без запинки!), который позволил бы мне тут же увидеть в своем сознании только что пройденную часть асфальта — перед собой и витрины книжного магазина — перед моими глазами, а не где-то там сзади.

Позвольте мне немного задержаться на рассматриваемой нами процедуре, на моей неспособности выполнить поворот в сознании — моем неуклюжем и своенравном сознании! Чтобы представить себе процесс разворота, мне приходится проделать обратное — повернуть декорации: я должен попытаться, дорогой мой друг и ассистент, развернуть всю уличную махину целиком, с тяжелыми фасадами домов спереди и позади меня, медленно меняя одно направление на другое, как бы прокручивая ее на пол-оборота (а это все равно что повернуть колоссальную рукоять неподатливого ржавого штурвала), чтобы обратить себя с осознанной постепенностью из, скажем, смотрящего на восток Вадима Вадимовича в него же, но ослепленного закатным солнцем. Одна только мысль об этом действии приводит откинувшегося на подушках человека в такое замешательство, вызывает у него такое тошное головокружение, что он предпочитает отбросить саму идею разворота и, так сказать, стереть все видимое с грифельной доски и пуститься в воображении в обратный путь, как если бы это было изначальным направлением его движения и никакого предшествовавшего ему пересечения улицы не было, а стало быть, не было и никакой промежуточной жути — страха не справиться с рулевым управлением пространства и боязнью надорваться в этой попытке!

Voilà. Звучит довольно уныло, не правда ли, en fait de démence, и, в сущности, перестань я думать об этом, все свелось бы к незначительному дефекту вроде отсутствующего мизинца у какого-нибудь уродца, родившегося девятипалым. Однако, размышляя об этом всерьез, я не могу не заподозрить здесь весьма тревожного симптома, предвестника умственного расстройства, способного, быть может, со временем поразить весь мой мозг. Но даже если мое отклонение и не столь опасно и неизбывно, как на то указывают штормовые маячки, я хочу, чтобы Вам о нем было известно, Анна Ивановна, прежде чем я сделаю Вам предложение. Не пишите в ответ, не телефонируйте, не упоминайте об этом письме, когда придете (если, конечно, придете) в пятницу в обычное время, но, прошу Вас, если все же придете, наденьте, пожалуйста, в знак благосклонности ту флорентийскую шляпку, что вроде охапки полевых цветов. Я хочу, чтобы Вы оценили свое внешнее сходство с пятой девушкой слева — украшенной цветами белокурой красавицей с прямым носом и серьезными серыми глазами на Боттичеллиевой «Primavera», аллегории Весны[110], любовь моя, моя аллегория!

В пятницу после полудня она впервые за два месяца пришла «on the dot» (минута в минуту), как сказали бы мои американские друзья. В сердце мне врезался клин боли, и чернявые уродцы принялись играть в чехарду по всей комнате, когда я увидел, что она надела ничего не значащую обычную шляпку. Она сняла ее перед зеркалом и вдруг с чувством помянула Господа.

«Я идиотка, — сказала она. — Искала свою хорошенькую шляпку-венок, а папа начал читать вслух какую-то книгу, о том, как ваш предок поссорился с Петром Грозным…»