Москва. Квартирная симфония

22
18
20
22
24
26
28
30

Поутру, приладив высоченную деревянную лестницу к стене в коридоре, вторично женатый Игорь, с сумрачным лицом бормоча себе под нос: «…Бабеля от кабеля, кабеля от кобеля, кобеля от сучки…», соединял провода, тщательно обматывая их синей изоляционной лентой. Процедура стыковки и расстыковки повторялась регулярно.

* * *

Сказать, что я обожала дом в Савельевском переулке и свои комнаты, – не сказать ничего. Отовсюду я неслась домой, словно на невесомых крыльях. Мне казалось, я уже жила здесь когда-то – в прошлой жизни. Только в том туманном «когда-то» моя родовитая знатная семья, где я, само собой, была счастливым баловнем отца и матери, центром домашней вселенной, обладала всей квартирой целиком. Подобного рода фантазии о благополучной «прошлой» жизни посещают иногда людей с не самым обворожительным детством и весьма скромным достатком, зато с очень богатым воображением. А в этой реальной жизни особым наслаждением заполнялись моменты отсутствия в квартире поголовного большинства жильцов. Случалось и такое. Митрофан Кузьмич после своего бесславного возвращения в квартиру мог уехать на несколько дней к сестре в Бондари «на передышку и реабилитацию». Валера с понедельника по пятницу продолжал сопротивляться еврейству в своем НИИ, Машка посещала детский сад. Игорь, сначала один, потом с Иришкой, вдохновлял отчизну трудовыми успехами на доживающем последние времена заводе. Бина Исааковна любила подолгу застревать в очереди мясного магазина на Остоженке, тщательно выбирая сахарную косточку для щей у знакомого мясника. Новоиспеченный мой муж пропадал то в институте, то в морге. И вдруг обнаруживалось, что нас в квартире всего двое – Татьяна и я. (Порой в будни мы оставались работать над бумагами дома – она чаще, я реже.) При совпадении вышеперечисленных факторов мы на радостях устраивали дневные филологические посиделки. Татьяна заглядывала ко мне: «Пошли кофейку метнем». «Гениально!» – подхватывалась я.

Сначала мы нависали над закопченной медной туркой в непривычно притихшей кухне и под ровное ворчание газовой конфорки вожделенно ждали поднятия пенки. Что, согласитесь, само по себе есть процесс завораживающий, магнетический. Потом мы неторопливо шли по длинному гулкому коридору. Похожая со спины на мальчишку-подростка Татьяна (каблуки в университет частично спасали ее от общей визуальной детскости) лелейно несла впереди себя дымящуюся турку, оберегая горку с пенкой.

– Таня, у тебя две макушки, знаешь об этом? – умилялась я ее коротко стриженному затылку с двумя геометрически выверенными природой каштановыми завихрениями.

– А как же, – игриво приосанивалась Татьяна, – счастья локомотив с прицепом.

В комнате у нее все уже было приготовлено. Мы устраивались за широким, заваленным бесчисленными папками, учебниками, тетрадями, рефератами, россыпями карандашей и ручек письменным столом, где в центре, накрытый льняной салфеткой, рельефно выделялся небольшой кофейный оазис. Под салфеткой скрывались: керамическая подставочка под турку, две белоснежные полупрозрачные фарфоровые чашки на аналогичных блюдцах, две крохотные серебряные ложечки с изящными, украшенными финифтью лепестками-ручками, миниатюрная сахарничка со специальными щипчиками для колки сахара, наконец, тарелочка с излюбленным Татьяной берлинским печеньем, купленным на Арбате в кондитерской ресторана «Прага».

– Это у меня наследственная страсть, от мамы, – говорила Татьяна, движением факира снимая с оазиса салфетку, разливая по чашкам кофе, умудряясь сделать так, что пенка доставалась нам обеим, – мамочка была кофеманка страшная. Да ты не менжуйся, придвигай стул, на шмотки внимания не обращай, их девать некуда, – кивала Татьяна на захламленный вещами стул.

Я придвигала стул к торцу стола, устраивалась на краю, оснащала чашку двумя кусочками расколотого щипчиками сахара и использовала мини-ложечку. А Татьяна садилась по диагонали от меня в старенькое, в жаккардовой обивке, со скрипом крутящееся кресло, втиснутое между столом и диваном.

– И что с мамой, Таня?

– Врачи предупреждали: сердце, слабые сосуды, наследственность, а она отмахивалась. Да еще и покуривала. И смолоду по пять-шесть чашек крепкого черного за день, дома, на работе. Презирала растворимый в жестяных банках, покупала только в зернах, причем выискивала не кислую робусту, а арабику. Отчетливая картинка детства: мама жарит на кухне зерна, помешивает специальной лопаткой, аромат сногсшибательный по всей квартире – зерна, представь, продавались сырыми, – потом долго перемалывает в ручной деревянной кофемолке, ссыпает в специальный стеклянный бокс с притертой крышкой, взять с собой на работу. «Мама, мама, ты забыла?! Не закрывай, дай понюхать!» Мама подносит к моему носу бокс: «Ну, загадывай!» У нас с ней была примета: если коснусь носом помола и на кончике останется пыльца, желание обязательно сбудется. И, знаешь, сбывались, самые, казалось, невероятные. Однажды сбылась главная мечта – красный в синюю полоску шикарный самокат, на зависть всему двору. А на работе к маме «на кофе» пол ее института сбегалось. Она у себя в столе держала электроплитку, технику безопасности нарушала систематически. – Татьяна подвигала ко мне тарелочку с берлинским: – почему не берешь? – и доливала нам с ней оставшийся в турке кофе. – Сотрудники про маму говорили, Зинуля перлы выдает только с чашкой кофе в обнимку. Ну и острый сердечный приступ прямо в рабочем кабинете, скорая опоздала. Мама была блестящим лингвистом. В институте русского языка на Волхонке работала, тут, в пяти минутах, в здании бывшей мужской гимназии. Диссертацию по творчеству Андрея Платонова успела защитить. Креслице, между прочим, намоленное, – Татьяна проводила рукой по вытертому жаккардовому подлокотнику, – в нем мамочка проделала колоссальную работу, за этим вот столом, кроме, конечно, институтского кабинета. Обожала «неправильные» платоновские обороты, как он в своих дневниках писал, «сущий энтузиазм жизни». В мои девять лет дала прочесть рассказ «Девушка Роза», чтобы знала, что такое фашизм и чем истинная литература отличается от ширпотреба: «У Розы были тонкие, вьющиеся волосы темного цвета и большие младенческие серые глаза, освещенные изнутри доверчивой душой, а лицо у нее было милое, пухлое от тюрьмы и голода, но нежное и чистое». – Разбуди меня ночью, рассказ наизусть повторю. Мама меня тогда не пожалела и правильно сделала. Закалочка сия пригождается регулярно. – Татьяна наугад выдергивала из шаткой стопки общих тетрадей какую-нибудь белую или рыжую на пружинке, продолжая отпивать кофе маленькими глотками, зачитывала перлы абитуриентов или студентов-первокурсников: «Роман “Обломов” будет актуален пока восходит солнце». Согласись, – сквозь смех говорила она, – своеобразная антитеза платоновскому энтузиазму жизни. Или вот еще, – листала она другую тетрадь: «Прострелив Пушкину живот Дантес лишил дыханья всю Россию да что там Россию, полмира». Великодержавный романтик писал. Пришлось влепить трояк за отсутствие пунктуации.

Об отце Татьяна умалчивала. А я не спрашивала. Смакуя дополнительную порцию кофе, добавив в чашку кусочек сахара, вновь воспользовавшись мини-ложечкой, я рассказывала Татьяне про милиционера с Кубани, учившегося со мной на одном курсе института. Милиционер этот, Коля, перебрался в Москву из-под Краснодара, жил в общежитии рядом с метро «ВДНХ», работал при гостинице «Космос», следил за дисциплиной среди тамошних путан, как сам говорил, «не за страх, а за совесть». Мечтал о серьезной карьере в столице, для чего ему на первых порах нужна была корочка любого московского вуза. Как-то он доплелся до третьего курса, хотя трудно представить, каким образом сдал старославянский язык (был у нас такой довольно жутковатый экзамен). На экзамены он всегда приходил в милицейской форме, с букетом цветов и коробкой конфет. Тот же боекомплект был при нем и на экзамене по зарубежной литературе XIX века. Ему достался билет с двумя французами: Виктор Гюго «Отверженные», Стендаль «Красное и черное». Удалившись в середину аудитории, он стал озираться на наших девиц с мольбой о помощи. Кто-то кинул ему записку. Записку он прочел. Сел перед пожилой преподавательницей, цитирующей на лекциях Теккерея, Флобера и Гете на родных языках, хлопнул билетом по столу и по-милицейски отчеканил: «Итак, Сте́ндель, “ОтвержЁнные”». Букет и форма не помогли. Преподаватель выкрикнула: «Вон!!» (Однако это не помешало Коле, заполучив со временем звание подполковника МВД и парочку столичных квартир, экспроприированных у умирающих одиноких старух, открыть ООО «Пир на Весь Мир» и развить бурную охранную деятельность, связанную с московским ресторанным бизнесом.)

Вспоминала я и еще один симпатичный штришок, связанный с великой преподавательской деликатностью. Одна из моих сокурсниц, Лиза, имела жуткий почерк – из разряда мелко-куриных. Рукописные труды В. И. Ленина – думаю, хотя бы раз их видел каждый – в сравнении с почерком Лизы являлись примером каллиграфии. Помимо кошмарного почерка, Лиза обладала чрезвычайно тихим писклявым голосом. Расслышать ее можно было только с предельно близкого расстояния, да и то не каждое слово. Современный русский язык нам преподавал Павел Александрович Лекант, потрясающий лингвист и тонкого юмора человек. Сидя перед ним на выпускном экзамене, Лиза что-то мямлила себе под нос, нервно покусывая колпачок шариковой ручки, теребя уголок листка с нацарапанными ответами. Павел Александрович, ясное дело, разобрать ее речи не мог. Тогда он попросил у нее листок. Она протянула ему свое авторство. Глядя в написанное, Павел Александрович надолго замолчал. Лиза окончательно занервничала, еще усерднее обкусывая колпачок ручки, шепотом выдохнула: «Павел Александрович, непонятно?» «Понять можно, – улыбнулся Павел Александрович, – простить нельзя».

Девятнадцатиметровая комната Тани, Валеры и Маши была перегружена в первую очередь мебелью, не убиравшимися никогда одеялами и подушками, развешанными по спинкам стульев Машкиными рейтузами и колготками, топорщащейся изо всех углов научной литературой Валеры по матанализу и интегральному преобразованию Фурье и Лапласа, наследственными лингвистическими рукописями Таниной мамы, иными бессчетными книгами, брошюрами, а также домашними растениями в горшках и кадках, клеткой с залихватски неугомонным кенаром (на подоконнике) и клеткой с двумя откормленными пестрыми хомяками (на полу).

– Тань, дашь что-нибудь интересное почитать? – оглядывала я плотно забитые стеллажи.

Подойдя к стеллажам, Татьяна вела рукой по книжным корешкам, как заправский библиотекарь:

– «Дом на набережной» Юрия Трифонова читала?

– Нет, не читала.

– Ка-ак?! – она извлекла крепко зажатый книгами, январский, 1976 года, журнал «Дружба народов», – вся просвещенная Москва давным-давно прочла. К прочтению обязательно. Только бережно, журнальчик дефицитный. Из дома не выноси и верни непременно.

История дома на набережной потрясла меня. Не стилистикой – тут все обстояло довольно обыденно. Темой. С раннего детства я была хорошо знакома с гастрономом в Доме правительства, с кинотеатром «Ударник», поскольку от рождения до одиннадцати лет жила неподалеку в угловом сталинском доме с ротондой – на пересечении Кадашевской набережной и Большой Полянки (до переезда на Таганку). Воспоминания были крепко связаны с радостными походами в кинотеатр на детские сеансы, с посещениями бескрайнего гастронома с мамой или бабушкой. Правда, порой при взгляде на Дом правительства в особенно пасмурные дни (он был прекрасно виден с шестого этажа нашего углового дома) могло вдруг померещиться, как нечто зловеще-гнетущее проступает сквозь темно-серые монументальные стены и горбатую крышу кинотеатра. Но стоило развиднеться небу, наметиться солнышку, как неосознанные видения испарялись, фасаду возвращалось величие, на передний план выступали парадные регалии, мраморные таблички и барельефы с заученным наизусть «Здесь жил и работал…».

Со страниц романа на меня пахну́ло самой что ни на есть натуральной – не надушенной, не припудренной – изнанкой дома, сотканной из животного страха, зависти, стукачества, многолетней череды предательств. В первой половине 80-х, то есть в институтский период, мой девственный мозг не был отягощен знаниями о «черных воронках», о ночных выдергиваниях людей из теплых постелей и бесследном их исчезновении, об отправленных в детские дома осиротевших детях. Нелегальный самиздат, ходивший по рукам передовой «прослойки», в мои юношеские руки не попадал. Ибо в тогдашнем моем окружении не случилось откровенных диссидентов. Потом-то выяснилось: «милость» сталинской эпохи не обошла стороной и моих родственников, но они довольно долго предпочитали об этом молчать. Юрий Трифонов разверз передо мной бездонную воронку правды – «знать обязательно», «к прочтению обязательно». (Совсем скоро на меня потоком хлынули изданные в конце 80-х «Дети Арбата» Анатолия Рыбакова, «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург, «Колымские рассказы» Варлама Шаламова, «Архипелаг ГУЛаг» и «Один день Ивана Денисовича» Александра Солженицына – произведения куда более прямолинейные и беспощадные. Но именно «Дом на набережной» стал отправной точкой в осознании трех инквизиторских десятилетий, исковеркавших судьбы миллионов людей.)