О скупости и связанных с ней вещах. Тема и вариации

22
18
20
22
24
26
28
30

Но последующий большой кризис 2008 года снова перевернул все с ног на голову, с недавно обнаруженным преимуществом жесткой экономии, которая массово применялась по всему миру. Жесткая экономия (austerity, от лат. austerus) – какое разительное отличие этой сущности от скупости, по крайней мере в восприятии! Она несет в себе оттенок чего-то сурового, серьезного, строгого, веского, скрупулезного, добродетельного. То, что, по-видимому, поставлено на карту, – это стремление не поддаваться скупости и алчности, жадному корыстному интересу, не признаваться в собственных грязных ненасытных импульсах (как с «Сатурном»), а скорее навязанная и внушенная скупость, социально предписанная и санкционированная скупость, принудительная скупость, скупость, противоречащая собственному аккумулированию или накоплению, выставляемая напоказ как полная их противоположность. Это скупость во имя накопления других и, следовательно, маскирующаяся под добродетель. Мы все должны ответственно сдерживать себя, чтобы накопление продолжалось, – и скромно отворачиваться от вопиющего факта, что наша нынешняя строгость была вызвана чрезмерной жадностью. Навязанная нам скупость не служит общему благу, но само представление общего блага служит частной скупости и выгоде.

Катастрофические потери, понесенные частным капиталом, вызвавшие крупнейший экономический кризис в истории человечества, были обобществлены, покрыты финансовой помощью со стороны государств и навязаны населению, которое теперь должно было практиковать новую циничную добродетель жесткой экономии. Оглядываясь назад, Geiz ist geil «Сатурна» кажется довольно невинным и наивным (даже милым?).

Настоящая книга пытается проследить скупость, красной нитью проходящую через нашу культурную историю – если такая вещь существует, – поскольку скупость вполне может служить постоянным напоминанием о том, что вся история культуры опирается на материальную прослойку, на вторжение материального и экономического в возвышенную сферу духовной культуры. Вдохновением для прочерчивания данного лейтмотива и в качестве его источника послужили три коротких и показательных высказывания: скупость как грязная оборотная сторона духа в примере Фрейда; скупость как погоня за излишком в любых благах, и в особенности за тем, что в деньгах больше, чем деньги, согласно Марксу; и перспектива современных недавних воплощений алчности, как в рекламной мантре «Сатурна», вплоть до последствий кризиса 2008 года, ознаменованного жесткой экономией и долгами. Но это бесконечная история, где каждая часть представляет собой одновременно подтверждение своей вневременной природы и в то же время удивительный новый поворот в чем-то хорошо известном с незапамятных времен, но неизменно странном, жутком и сбивающем с толку.

Говорят, скупость относится к одному из семи смертных грехов. Говорят, но кто бы еще смог их перечесть? Если бы у нас не было фильма «Семь», то мы были бы совсем растеряны, и, вероятно, великий знак нашей неустойчивости перед грехами – уже сам факт того, что о вопросах морали мы вынужденно позволяем нас поучать Голливуду. Голоса, которые доносятся из-за церковных стен, больше похожи на некое занятие по фольклору, которое никто не воспринимает слишком серьезно, начиная с их носителей. Грех? Смертный грех? В эти постмодерные времена?

Если верить фильму, то смертные грехи, по крайней мере следуя английскому стандарту, следующие: чревоугодие, гордыня, лень, алчность, гнев, похоть и зависть (gluttony, pride, sloth, greed, anger, lust, envy). Список происходит из ранних Средних веков и был многократно изменен, некоторые грехи были добавлены или изъяты, например меланхолия, печаль и, вероятно, скупость, которая, правда, была обычным грехом в любом из списков и среди вышеперечисленных скрывается под вывеской алчности (к этому мы вернемся). Длительные дискуссии вращались вокруг того, какие из грехов можно объединить с другими, как можно сделать их перечень более экономным, как можно более логичным, так чтобы каждый последующий грех исходил из предыдущего, продолжительные споры были связаны с тем, каков относительный вес отдельных грехов, как бы их можно было подчинить иерархии и выстроить в нарастающий или нисходящий ряд. Но все это не будет нас здесь особо занимать.

В качестве исторического примечания добавим следующее: сам список грехов не является чем-то оригинальным, христианство тут опиралось на более древнюю традицию, поскольку в Античности была предпринята не одна попытка таксономии человеческих слабостей и добродетелей, различные формы списков мы можем в более или менее эксплицитной форме найти у Аристотеля, в традиции стоицизма, в иудейском наследии и т. д. Внутри христианства список первым предложил теоретик отшельнического монашества Евагрий Понтийский в IV веке, и это был перечень из восьми грехов:

Есть восемь всех главных помыслов, от которых происходят все другие. Первый помысел – чревоугодие, за ним – блуд, третий – сребролюбие, четвертый – печаль, пятый – гнев, шестой – уныние (acedia), седьмой – тщеславие (vana gloria), восьмой – гордость. Чтоб эти помыслы тревожили душу или не тревожили, это от нас не зависит, но чтоб они оставались в нас надолго или не оставались, чтобы приводили в движение страсти или не приводили – это от нас зависит

[Цит. по: Jeammet 1998: 26].

Вероятно, неслучайно Евагрий составлял свой список в пустынном одиночестве – он должен был изолироваться от общества, исключить себя из него, посмотреть на него отстраненно, чтобы иметь возможность ясно увидеть и классифицировать его основные слабости; или, быть может, лишь в отшельничестве, наедине с собой он смог по-настоящему заглянуть в свое сердце. После смерти (399) Евагрий был осужден за ересь[7], а его список заимствовал Иоанн Кассиан (355–432) в сочинении «De institutis coenebiorum» («О правилах общежительных монастырей») с тем различием, что он поставил гнев перед унынием. Кассиан описал свой опыт пребывания среди египетских отшельников, и это послужило основным источником для всей западной Церкви. По сравнению с более поздним стандартом здесь выступают три греха, которых позднее уже нет или же они помещены в другие рубрики: уныние, безволие и тщеславие; бросается в глаза отсутствующая зависть. Классификацию продолжил Григорий Великий. На первое место он поставил гордыню (superbia), для него корень всех остальных грехов, объединил в один грех печаль и уныние[8], а также добавил зависть. Таким образом, грехов было все еще восемь, хотя гордыню он и выделил в списке и обозначил ее в качестве метагреха, источника всякого зла. Кажется, лишь Гуго Сен-Викторский в XII веке – в этом, как мы увидим, переломном столетии, когда, помимо прочего, решалась также судьба наших грехов и добродетелей, – установил окончательный перечень смертных грехов. Тщеславие он присоединил к гордыни (надменности, высокомерию), а печаль и уныние включил в лень. Классификационное и педагогическое пристрастие продиктовало то, что семи смертным грехам должны были противопоставляться семь добродетелей: осторожность, сила, выносливость и справедливость как старые ценности, исходящие из античной традиции, а также вера, надежда и любовь как христианские добродетели, описанные в знаменитом пассаже из Послания к коринфянам апостола Павла, к чему необходимо было добавить еще и смирение, humilitas, главный христианский антипод гордыни, и таким образом какая-нибудь из вышеперечисленных добродетелей была опущена. Ни тот ни другой список нельзя назвать непротиворечивым: возникло несколько проблем, стоило только предпринять попытку поместить грехи и добродетели в пары, так чтобы каждому яду соответствовало противоядие. Но мы не будем в это углубляться, исторических описаний всякого рода перипетий в связи с данным списком более чем достаточно[9].

Надо сказать вот еще что. Изначальный список очевидно был обречен на неудачу по одной очень простой причине: он предлагал восемь (!) главных грехов. Всевозможные перечни, в частности, сопровождает одно существенное и неизменное качество: как бы мы ни распределяли грехи и добродетели, их всегда семь. Существует нечто, что мы могли бы назвать «гептоманией» [Solomon 1999: 4], – самое что ни на есть принуждение помещать сущности в формат числа семь. Как семь дней, за которые Бог создал Землю (если учесть еще и тот самый выходной день), как танец семи покрывал или семь печатей, семь скорбей и семь радостей Девы Марии, список семерок бесконечен и выходит далеко за пределы христианства. Будто бы речь шла об упорной и постоянно повторяющейся попытке преодолеть человеческую природу, овладеть таинственным универсумом, охватить сущности, по определению неисчисляемые и не поддающиеся калькуляции, сосчитать то, что невозможно сосчитать; объять их шифром, числом, знамением, означающим – будто бы здесь в мифическом облачении каждый раз вновь проявляла себя первая и наиболее элементарная его функция, а именно то, что нечто неисчисляемое превращается в исчисляемое – при помощи зазора, внедрения Единицы. Шифр семерки призван быть, с одной стороны, самым округленным и самым счастливым, ключом к гармонии (мистика чисел – см. пифагоровские разработки в этой связи – всегда вращается вокруг семерки), и, с другой стороны, самым таинственным и оккультным. Шифр, который таким образом, с одной стороны, обладает воображаемой ценностью (округлость, глубинное значение, вероятно, вместилище наивысшего смысла) и, с другой, – символическим охватом, ведет себя как шифр, то есть отсутствие значения, как чистый жест регламентации, внедрение означающего, призванного внести порядок и счетность. Шифр семерки имеет неисчерпаемое множество значений, которые от нас ускользают, так что в итоге не значат ничего, кроме того, что значат. То, что в результате идет в счет, это сама счетность; однако счетность открывает бездну несоразмерности, несоизмеримости с тем, что должно быть посчитано, и вместе с тем – бездну счета, который пустился бы в бесконечность и не смог остановиться в попытке посчитать не поддающееся счету. Таким образом, в шифре заключается еще одно действие, оборотная сторона первого, а именно тот факт, что счет можно прекратить, что существует предел счета, его воплощение в идеальном числе. С одной стороны, происходит вмешательство означающего как счетности несчетного, с другой – его оборотная плоскость, вмешательство означающего господина, который произвольно накладывает шифр как число par excellence. Так, в перечнях сущностей речь никогда не идет о попытке классификации, таксономии, перечисления, но также и об экономности, бережливости – о попытке покрыть целое поле одним-единственным числом, которое кажется наиболее экономичным из всех. В результате этого иронично плутающего пути мы приходим к нашей теме: уже сам счет – результат определенной скупости, речь всегда идет о попытке распределить сущности наиболее бережным, то есть скупым, образом, так чтобы не было нежелательных остатков, избытков, которые бы выбивались из установленного формата, с которыми мы бы не знали, что делать, и которые могли бы пропасть. Уже в самом счете присутствует скупость, счет предусматривает скупость, и поскольку счет, счетность как таковая, есть результат вмешательства означающего и равнозначно ему, столь и определенная элементарная позиция скупости есть нечто, придерживающееся означающего как такового. Будто означающее, которое своей разделением привносит чрезмерность, избыток, вынуждено свою чрезмерную природу компенсировать скупостью.

Но вернемся к семи грехам. То, что определяет грех, – это некоторый избыток, или чрезмерность, но не эксцесс разрыва, а что-то, что не оглядывается ни на какой разрыв или границу. Грех – это желание, которое зашло слишком далеко; желание, которое обезумело; желание, которое само себя постоянно продлевает и движет самим собой, ненасытно самим собой питается, будто забыв о своем предназначении. Грехи – не преступления, они не связаны с нарушением определенных запретов или законов, скажем, десяти заповедей. Нет такого морального закона, который бы предписывал, что мы не должны слишком много есть, однако чревоугодие (gula) – смертный грех. Это суть ненасытный голод, питающийся самим собой, а вовсе не объект – какими бы огромными ни были количества, он не может удовлетвориться. Чем больше он удовлетворен, тем больше хочет, и тем больше он на самом деле не удовлетворен, но в то же время он получает намного больше удовлетворения от самой бесконечной неудовлетворенности и ее постоянного продолжения. Будто бы существовало извращенное побочное удовлетворение помимо главного, побочный продукт самой ненасытности, и именно этот побочный продукт движет желание вперед, за пределы всякой меры. Предметом осуждения и морального огорчения как раз и являются этот избыток, эта чрезмерность, к которым, по всей видимости, приводит сама логика желания. Грех – это желание, которое сорвалось с цепи и вышло за пределы – пределы чего? Пределы сложно, невозможно установить без двусмысленности, ведь в самой природе желания заключается то, что оно стремится выйти из границ. Если мы поставим границу и меру в естественную потребность – удовлетворение потребности является нормальным, тогда как обжорство есть эксцесс; коль мы измеряем его мерилом потребности – это грозит тем, что мы потеряем само желание, то есть то, что представляется специфически человеческим. Этим путем мы в итоге пришли бы к заключению, что потребность – то есть то, что объединяет человека и животное, – норма человеческого поведения. Избыток же, похоже, лежит в самой природе желания, всегда требует большего и не может остановиться, не позволяет удовлетворить себя удовлетворением потребности и, следовательно, ведет к греху. И в христианстве, в конце концов, даже нет необходимости в том, чтобы избыток желания привел к акту, – уже самого вожделения, самого намерения достаточно. Для греха достаточно уже мысли, мышление есть уже деяние, в нем в деле уже оказывается избыток, хотя он и не получил внешнего проявления.

Грех, таким образом, выступает как нарушение аристотелевской морали правильной меры, счастливой середины между слишком многим и слишком малым. По своей природе он кажется ближе кантовской морали категорического императива: желание охватывает императив, который гонит его к тому, чтобы оно следовало своей цели вопреки прочим соображениям. Для него существует один-единственный абсолютный объект, толкающий его от эксцесса к эксцессу. Лакан, как известно, в своей «Этике психоанализа» в кантовском категорическом императиве, в частности, видел как раз желание в чистой форме, желание, которое, оставаясь на уровне своей задачи, вынуждено жертвовать всеми патологическими наклонностями и не готово удовлетвориться ни одним объектом; для этики психоанализа он же установил девиз, который можно прочесть как парафразу Канта: ne pas céder sur son désir – не поступаться своим желанием. Этика желания и есть упорство в желании неудовлетворенном, в его чрезмености, бескомпромиссности, неограниченности. Грех по своей структуре выглядит в точности так же, это правило он с радостью берет в качестве своего и не готов уступить в своем желании. Или? Разница выглядит маленькой, незначительной, но все же ключевой. Вероятно, коварство греха именно в том, что уступка в желании принимает облик своей противоположности, неуступчивости, откуда оно может показаться этическим упорством в проявлении желания, чего бы это ни стоило. Отсюда романтический образ грешника как этического бунтаря против главенствующей морали. К этому мы еще вернемся.

Разговор о грехах так или иначе странен и не то чтобы в моде, особенно в эти постмодерные времена; есть в нем что-то пыльно-архаичное и домодерное. Хотя, вероятно, перверсивная логика постмодерна заключается как раз в том, что именно этот архаичный характер и квалифицирует разговор о грехах как исключительно постмодерную тему. Данная логика заключается именно в том, что берутся на вид устаревшие, домодерные темы, чтобы пробудить их к жизни, производится их remake, revival, и тем самым жестом, который не является просто серьезным или просто несерьезным, а лишь ироничным и т. д. Мы больше не можем, например, со смертельной серьезностью обсуждать грехи, смертные или нет, это было бы нарушением постмодерного бонтона, но мы также не можем над ними подсмеиваться, это было бы ровно таким же нарушением того же бонтона, которое было бы не только проявлением теоретического заблуждения, но прежде всего плохих манер. Так это постмодерное занятие питается своей собственной двусмысленностью, которую оно преподносит в качестве особой формы, сохраняет ее промежуточность, где думается ни всерьез, ни не всерьез, с сопутствующим наслаждением от удерживаемой амбивалентности. Механизм прост, но далеко с ним не уйдешь. – Что же касается возможности того, чтобы смертные грехи в эти постмодерные времена обрели смысл и кто-либо отнесся к ним всерьез, то лучше всего, по-моему, об этом говорит внушение Роберта Соломона:

Что в смертных грехах смертного, это тот факт, что они могут дословно сократить нашу жизнь. Так, чревоугодие – другое наименование чрезмерного количества калорий и высокого холестерина. Похоть – сокращенное выражение для преувеличения, угрозы для собственной жизни, потери «драгоценных телесных соков» (Доктор Стрейнджлав). <…> Лень теперь означает недостаток физических упражнений. Алчность – то же самое, что взять больше, чем ты способен, что приводит к опасному стрессу. Гордыня становится отговоркой для недостатка упражнений, и зависть – отговоркой, чтобы даже не пробовать

[Solomon 1999: 10].

Проще говоря, основа морали, общепринятое мнение, принимает форму предостережения на пачках сигарет: грех опасен для здоровья – sinning may damage your health. Здесь прекращает действие постмодерная амбивалентность, вещь становится серьезной, и самое худшее, что человек может сказать в адрес грехов, – это то, что они нарушают правила здорового образа жизни. У самых ироничных индивидов заканчивается ирония, когда они направляются в фитнес, в это святое место постмодерна. Но сколь к хорошим манерам относится также то, чтобы сопроводить свое занятие иронической дистанцией, то речь идет о той плохой иронии, пустой форме дистанции, которая лишь утверждает и дополняет святую серьезность самого процесса.

Мы больше не в состоянии перечислить семь смертных грехов, но и среди грехов, которые бы нам удалось вспомнить, скупость оказывается где-то на последнем месте, устаревшая, покрывшаяся пылью, несовременная, домодерная[10]. Мы бы могли еще найти в себе эмпатию по отношению к лени, и эмпатия по отношению к меланхолии даже очень à la mode, меланхолия кажется отличительным постмодерным грехом par excellence, так же дело обстоит с эмпатией в адрес гнева, обжорства, гордыни, похоти, – но как быть со скупостью? Ее образы выглядят целиком ушедшими в прошлое, выставленными на обозрение и осмеяние в классических произведениях от Плавта до Мольера и в итоге персонифицированными в чудаках из бальзаковских и диккенсовских романов, но ни в коем случае как что-то, что бы нас касалось здесь и изнутри. Если фигуры скупости – это фигуры прошлого, достойные насмешки и сожаления, перед нами они как лубочные картинки на расстоянии, с которого мы наблюдаем скупость с ее эмблематическими образами, то еще более устаревшим выглядит «бичевание скупости», ее обнажение и критика. Что может быть хуже устаревшего греха, как не еще более устаревший морализм? Если уже скупость смешна, то возможна ли какая-либо «критика скупости», которая не была бы еще более смешной, чем сама скупость? К какому дискурсу можно обратиться, чтобы можно было без иронии в качестве теоретического заявления предложить «критику скупости»? Нет, кавычки, это постмодерное открытие avant la lettre [11]. Они излишни: критику скупости. И как критика скупости может быть связана с психоанализом?

Тема

Скупец появляется перед нами сперва в античном обличье, из той самой кузницы парадигм нашей культуры – если его воплощения в других культурах мы оставим в стороне. Плавт с Аристофаном и еще некоторыми (немногочисленными и всегда причисляемыми ко второй лиге по отношению к зачинателям трагедии) были удостоены чести установления парадигматических образцов всей комедийной традиции. Плавт (250–184 годы до н. э.), принадлежащий к архаическому периоду древнеримской литературы, написал около 130 комедий, из которых сохранилась 21. Многие из них получили статус образцов, которым подражали, следовали, перерабатывали и превосходили их в течение всей истории комедии. Вспомним «Два Менехма» – эту комедию о перепутанных близнецах, которая, помимо прочих, послужила образцом для «Комедии ошибок» Шекспира; упомянем «Амфитрион», который стал отправной точкой для Мольера, Клейста, Жироду, если говорить только о самых прославленных. Среди этих образцов фигурирует также «Aulularia» («Клад»), написанная где-то между 200 и 191 годом до н. э., скорее всего, как и почти все тексты Плавта, с опорой на потерянные греческие источники (по всей вероятности, на произведения Меандра).

Речь идет о том, как Эвклион, бедняк, привыкший к нищете, вдруг ни с того ни с сего находит клад – горшок с золотом. Находка, правда, не такая уж случайная, поскольку в Прологе Лар, бог домашнего очага и защитник семьи, сообщает, что золото вверил ему дед Эвклиона, который из одной только жадности не хотел после своей смерти передавать клад сыну, – логика желания оказывается шире жизненных пределов. Лар теперь решает, что позволит найти клад, но не ради Эвклиона, такого же скряги, как его дед и отец, а из-за его дочери, нуждающейся в приданом.

Из Пролога мы узнаем о четырех вещах: во-первых, скупость – это «наследственное», она передается из поколения в поколение. Для этого требуется не менее трех поколений, это не мгновенное приобретение, дурная привычка, которой можно с легкостью заразиться, здесь должны присутствовать наследие, традиция, передача, обусловленность с детства, модель от отца к сыну. Нечто подобное принято в семьях ремесленников и врачей. Что служит источником скупости? Скряги – это всегда дряхлые старики, которые, однако, могли появиться только от таких же дряхлых стариков, как и они сами, из рода скряг. Возникает вопрос о функции желания отца, желания дедушки в скупости. Это не то наследие, которое отец хотел бы передать (как, скажем, в случае со Страдивари, где ремесло передается в качестве семейного секрета), именно скупость приводит его к тому, что он не желает ничего передавать, кроме, невольно, самого этого желания. Сыну не достается сокровище, семейное владение, имение, он лишен всего этого – и наследует только желание, которое помешало ему получить наследство. Как размножаются скупцы? Передавая желание.

Во-вторых, скупость выходит за пределы могилы, она переживает смерть, распространяясь до загробной жизни. Дед не хочет, чтобы его сын заполучил сокровище после его смерти, он доверяет его Лару. Речь идет о желании, которое не останавливается вместе со смертью – если кто-то не может иметь сокровище после смерти, то, по крайней мере, должен помешать иметь его другим.