Скупец знает, чего он хочет, он никогда не колеблется. Он нашел свой объект, по сути, избыточный, раскрытая тайна всех объектов и как таковой представляет общий эквивалент всех объектов желания. Парадокс: деньги, говорит Маркс, есть общий эквивалент, в него переводимы все виды товара; но общий эквивалент желания – это объект, который, хоть и включен в деньги, золотые монеты, золото, богатство, содержится во всем этом, но ни в коем случае не идентичен им. В деньгах есть нечто большее, чем деньги, тот невозможный объект, который не может содержаться даже в самом большом богатстве, и в каком угодно огромном сокровище его всегда недостает: это объект, у которого нет эквивалента.
Но сколь бы ни была отвратительной физиономия скупца, сколь бы он ни был фигурой абсолютной страсти, он все-таки комедийный персонаж. Чем больше наше нежелание смотреть в зеркало, которое он помещает перед нами, тем больше мы над ним смеемся. Когда скупец оказывается в трагическом положении самой большой потери и самой страшной агонии, как в вышеупомянутом антологическом монологе из Мольера, именно в этот момент он вызывает хохот. Человек, потерявший самое драгоценное, человек в минуту наивысшего страдания, унижения, исступления выглядит смешным. Отступают любое сочувствие и жалость, отступает и ужас, и поскольку этот персонаж не вызывает ни ужаса, ни жалости, то, скорее всего, будет отсутствовать и катарсис – как пережить катарсис рядом с фигурой, которая до такой степени делает невозможной идентификацию?[23] Если кто-то теряет любимого человека или даже объект, который для него много значит (вспомним «розовый бутон» – «rosebud»[24]), если кто-то утрачивает самое для него драгоценное, спонтанной реакцией будет эмпатия, сочувствие его потере. Но не в случае со скупцом. В безграничной любви к абсолютному объекту, воплощением которого является богатство, мы не можем узнать себя, эта любовь заслуживает лишь насмешки. Первый образ потери трагичен, поскольку мы видим, что речь идет об абсолютной преданности Другому, о любви как отдаче, о великодушии; другой образ смешон, поскольку перед нашими глазами предстают абсолютный эгоизм, прижимистость и взимание. Бесконечная любовь скряги к своему объекту – это любовь, которая берет и не готова ничего дать. Данная оппозиция является классическим топосом: на многочисленных изображениях друг против друга стоят персонифицированная
И возможно, между любовью, которая дает, и любовью, которая берет, все же существует связь. Действительно ли любовь, которая дает, является той, которая не берет? Что же она дает без какого-либо эквивалента взамен? Неужели в этой любви как отдаче есть что-то, что может ранить, искалечить, уничтожить Другого? («Я люблю тебя, но поскольку, необъяснимо, люблю в тебе что-то более тебя <…>, то тебя увечу» [Лакан 2004: 279].) Та точка, в которой безграничная отдача требует, скажем, безграничной принадлежности? Вероятно, черта, отделяющая одно от другого, – очень тонкая, это некая в высшей степени колеблющаяся и неуловимая граница. Шейлок, венецианский купец, венецианский еврей, венецианский скупой и ростовщик, в некой точке подает руку Отелло, венецианскому мавру. Еврей и мавр, и оба в Серениссиме. К этому мы еще вернемся.
Первая вариация: Аскет и потребитель
Абсолютный объект абсолютного удовольствия – нечто всецело монотонное. Никаких метаний от одного источника удовлетворения к другому, никакой пестрой смены. Объект не служит ничему, кроме пересчитывания, – и ничего не производит, кроме еще большего накопления. Ненасытность абсолютной страсти является в то же время совершенно однообразной, вечным возвращением одного и того же. Похоже, что она вневременная, настолько ее время полностью равномерное и опустелое, равнозначное в любой из моментов, все так же направленное к «еще» одному «потом». Скупость выглядит без времени и истории, так же как и бессознательное. Но всё же.
Вероятно, сама архаичность фигуры скупости указывает на великую историческую перемену, некий разрыв, который касается самого ее объекта. Классический скупец, от Плавта к Мольеру и до Диккенса, нуждался в фетише. Ему нужны были горшок, золотые монеты, носки, банкноты. Избыточный объект нуждался в материальном объекте – объекте, к которому можно прикоснуться; нуждался в исчисляемом объекте, в своем кусочке реального, чтобы он, как невидимый дух, мог обитать в нем. Но что нам делать в эпоху банковских счетов, кредитных карт, акций, ценных бумаг, мобильных банков, виртуальных денег, фьючерсов, интернет-трейдинга? Чему он должен поклоняться и что боготворить, когда все выглядит так, что невидимый дух оторвался от своей материи? Что ему считать, когда компьютер считает быстрее и лучше? Богатство стало спекулятивным – спекулятивным согласно биржевому жаргону (спекулятивный капитал и т. д.), чем-то без настоящего покрытия, деньгами, витающими в воздухе, деньгами, которые приумножаются в самореферентном обороте; и в то же время – спекулятивным в (несколько вульгарном) философском смысле, чем-то чересчур нематериальным, чтобы это вообще можно было себе представить, сущность без образа и нечто, что выходит за рамки человеческого разума. Похоже, скупцу пришел конец, никаких тебе больше сцен с пересчитыванием монет наподобие полового акта, конец лихорадочному рассматриванию объекта, его ощупыванию – только спекуляции и калькуляции в эпоху дематериализации денег и богатства. Богатство, его передвижение, увеличение, циркуляция, падение – все это стало абсолютно непредставимым, а материальные корреляты совершенно неподходящими: разве может кто-нибудь впасть в экстаз, когда держит в руках пластиковую карту или пару-тройку компьютерных выписок? Дематериализация богатства, его полная ускользаемость выглядят как потеря им реальности,
Так куда же подевались все скареды?
То, что потребитель являет собой современную форму скупца, на самом деле очевидно, достаточно очень поверхностно пробежаться по наличествующим рекламам и маркетинговому дискурсу. Их обращение всегда двойной природы, они выражаются двусмысленно. Первое, непосредственно бросающееся в глаза – это обращение соблазнения, которое всегда демонстрирует новый модус получения удовольствия, якобы предлагаемый новым продуктом. Оно старается соблазнить при помощи образов истинного удовольствия, указаниями к его получению – насколько больше вы будете получать удовольствие именно с этим автомобилем, стиральным порошком, газированным напитком и т. д., ведь этот новый продукт улучшен по сравнению с имеющимся в распоряжении до этого, предлагает больше наслаждения, еще больше,
Но одновременно с первым обращением присутствует еще одно: покупая новый продукт, вы сэкономите. Здесь возникает наслаждение в виде сбережения, которое выступает как избыток иного рода по отношению к первому, становится дополнительной ставкой в игре. Цена нового продукта – воплощение сбережения, особенно для вас, особенно если вы купите прямо сейчас, особенно если вы купите дюжину.
Вещь может приобрести радикальные и очень наглядные формы. На определенных продуктах сэкономленная сумма физически обозначена: если вы купите эту зубную пасту, то получите 30 % бесплатно, и при помощи линии и другим цветом ясно обозначено, где начинаются эти 30 %, треть, за которую вам не нужно ничего платить; единственное неудобство в том, что она физически привязана к двум другим третям, и вы не можете взять ее себе отдельно. Вы наглядно видите чистый избыток, но не можете отделить его от остатка, за который нужно заплатить. Еще более наглядным примером являются цены, которые настолько часто и как бы автоматически принимают форму 99, или 299, или 9999 толаров[29]. Всего лишь один толар – цент, пенни – скидки, мелкий обломок снижения по отношению к естественной мере округленного числа. Дело, конечно, не в том, что кто-то всерьез думает, что таким образом что-то сэкономит, но вещь все-таки мистическим образом срабатывает: нас могут купить всего одним-единственным толаром, соблазняют при помощи одного только сэкономленного толара, малой, пусть и незначительной частичкой, которую нам удалось увести у Другого рыночных законов. Этот образ цены будто бы воплощает образ Ахиллеса и черепахи: цена, которую вы платите, никогда не будет совпадать с настоящей ценой, она всегда будет отставать от нее на один толар, и, если настоящая цена по-черепашьи ее обгонит, божественный бегун все еще будет отставать от нее на один шаг[30]. Обращение может присутствовать уже в самом имени: большая международная торговая сеть, скажем, берет себе название «Interspar», название, которое содержит в себе программу. Магазин, согласно его понятию, всегда «inter», и, конечно, когда вы покупаете, то экономите (нем.
В рекламном дискурсе, таким образом, постоянно присутствует двойной призыв, призыв наслаждения и призыв экономии, и оба в своем видимом противоречии поддерживают друг друга. Один образ удовольствия – это удовольствие расходования, как трата, которая ничему не служит (и это одно из лакановских определений наслаждения – то, что ничему не служит). Речь идет о потере, в потреблении что-то теряется, потребляется безвозвратно[31]. И поэтому здесь под рукой еще одна сторона удовольствия, которая проявляет себя в виде экономии как сохранении для себя, для сбережения, накопления, не для употребления. Ничто не исчезает бесследно, сколько бы мы ни расходовали и ни наслаждались. Или еще лучше: мы действительно можем расходовать и получать наслаждение лишь при условии, что ничто не пропадает бесследно. Если первая сторона угрожает потерей, неэкономной тратой, то вторая уравновешивает ее при помощи сбереженной суммы. Более того, первая сторона необходимо становится функцией второй – наслаждение, как и расходование, становится возможным лишь в образе удовольствия как экономии. И это гениальная и фатальная идея капитализма, общественного порядка, которому удалось превратить расходование в форму экономии. Только теперь может выйти на авансцену скупость в своей универсальной и развитой форме. Скупость перестала демонстрировать себя в виде анахроничного образа пересчитывания золотых монет, истинной и вездесущей моделью скупца становится фигура, намного более тривиальная и более повсеместно распространенная, чем одинокие Гарпагоны, в частности, фигура потребителя. Потребительское общество так или иначе показывает себя как общество универсальной скупости, так что (как написали уже многие авторы) это название не могло быть более обманчивым: ни одно общество еще не было столь мало потребительским, чем наше. Потребительское общество – это общество, которому удалось подавить потребление и полностью перевести его на сторону экономии и накопления.
Если мы в качестве отправной точки возьмем разделение Маркса на потребительскую и меновую стоимости, которым соответствуют формы товара в виде натуральной ценности для потребления и стоимости, то мы можем увидеть, что двойное обращение можно поместить именно в эту пару. Обращение, которое предлагает новое удовольствие, есть эстетическая и соблазняющая инсценировка потребительной стоимости, тогда как призыв экономить обращен к сбережению при меновой стоимости. И именно здесь проявляет себя весь парадокс: оба могут работать лишь в той степени, в какой они отсылают к избытку на одной или другой стороне. Потребительную составляющую товара можно сделать привлекательной лишь посредством того дополнения, благодаря которому товар становится больше чем товар и которое при помощи обещания удовлетворяет фантазию и упрочивает желание, с другой стороны, тот самый «всего лишь толар» – это всегда фантазматический толар, благодаря которому мы пойманы фантазмом, что уведем кусочек наслаждения у Другого. В том и другом примере потребитель принимает позицию «как будто» или «я ведь знаю, но все же» – не веря всерьез, он все-таки и правда оказывается пойманным и в «как будто» мире разыгрывает свою действительную рыночную роль. Проблема в конечном счете в том, что речь никогда не идет «лишь» о потреблении или обмене (ни потребление, ни обмен никогда не являются «теми самыми»), речь, скорее, идет о сопряжении двух избытков, о двух различных фантазмах, которые взаимно поддерживают друг друга, которые встречаются и пересекаются в месте избыточного объекта. «В товаре больше чем товар» все равно что «в цене меньше чем цена», фантазматическое удовлетворение «нового наслаждения» опирается на фантазматическое удовлетворение «старого наслаждения», революционизирование одного при помощи консервативности другого. Настолько же ни потребительной, ни меновой стоимости невозможно вообразить без посредничества фантазма и желания[32].
Если мы посмотрим на это с одной стороны, то это состояние может показаться нам трагедией, еще большей ввиду того, что его сопровождает всеобщее безразличие. Старый скряга был существом страсти, эмблематическим образом греха, образом экстремизма желания, которое перешло через границы; это образ этической демонстрации; образ, который в то же время вызывал страсть – насмешку, осуждение, возмущение, святой гнев или еще что похуже, но именно благодаря этому, посредством самого этого неприятного чувства, которое он производил, он обладал определенной мрачной величиной. В современном скупце эта составляющая полностью утеряна, в худшем случае он стал образом «банальности зла», депрессивно тривиальным в своем занятии, «человеком без свойств», анонимным и вездесущим. Пороки стали универсальными и банальными, Мольер уже невозможен, потребителя нельзя изобразить как воплощение губительной страсти или слабости (если кто-то предпринимает такие попытки, то обычно речь идет о еще одном варианте «постмодерной иронии» и «ремейка»), а омерзительная и грязная сторона желания стала настолько повседневной, что потеряла всякую ознаменованность, так что классический скряга с оглядкой назад выглядит если не симпатичной, то уж поистине субверсивной фигурой. И, в конце концов, в фильме «Семь» единственным моральным персонажем является тот самый серийный убийца, последний моралист, единственный, кто еще воспринимает грех всерьез.
Однако, с другой стороны, здесь мы оказываемся в ловушке морализма, в дискурсе моралистического негодования – путь, на который по отношению к потреблению встает часть левых и правых консерваторов. Возмущение тем больше, чем больше бессилие. Призывы против потребительства всегда заключают в себе моралистическую ноту: будто бы люди чересчур наслаждаются и что было бы необходимо этот паводок наслаждения предотвратить и обратить к истинным ценностям и добродетелям. Этот тип дискурса имеет долгую христианскую родословную, и мы до сих пор не можем стряхнуть с себя свежие воспоминания о ее тоталитарных полутонах, которые вышли на поверхность в ХХ веке (когда, например, фашистская пропаганда постоянно легитимировала себя призывами к ограничению наплыва перверсивных современных удовольствий и транжирства; отсюда же призыв к авторитету). Вероятно, вещь не будет столь сильно отличаться по сути, если мы скажем, что проблема не в том, что люди получают слишком много удовольствия, а в том, что они чересчур скупятся, – позиция, с которой мы об этом заявляем, все еще может быть проявлением морализма.
Альтернативы, которые при этом открываются, заключают в себе ловушки. Одну из них олицетворяет собой, скажем, Жорж Батай, большой критик скупой природы современного буржуазного общества, с его попыткой противопоставить ей жест
Осознавая эти ловушки, мы должны попробовать найти свой путь к этике психоанализа без морализма и предпринять попытку обновления той критической позиции, которая, по всей видимости, потерпела урон с закатом марксизма.
Взгляд на внутреннюю связь потребительства и скупости, на скупость как тайну капитализма, безусловно, неновый. Мы находим его в дословном виде у Маркса. То, что движет капитализм, это как раз
Скупость – структурная черта капитализма, его аромат, и это в том смысле, который не имеет ничего общего с психологией или индивидуальными пороками. Маркс осознал это очень рано, еще в «Экономическо-философских рукописях 1844 года»:
Политическая экономия, эта наука о
Но это еще пока наивный образ отречения от трат во имя сбережения, образ, который еще не пойман в превратную диалектику потребительства, хотя и содержит ее в виде зародыша.