О скупости и связанных с ней вещах. Тема и вариации

22
18
20
22
24
26
28
30

Скупец знает, чего он хочет, он никогда не колеблется. Он нашел свой объект, по сути, избыточный, раскрытая тайна всех объектов и как таковой представляет общий эквивалент всех объектов желания. Парадокс: деньги, говорит Маркс, есть общий эквивалент, в него переводимы все виды товара; но общий эквивалент желания – это объект, который, хоть и включен в деньги, золотые монеты, золото, богатство, содержится во всем этом, но ни в коем случае не идентичен им. В деньгах есть нечто большее, чем деньги, тот невозможный объект, который не может содержаться даже в самом большом богатстве, и в каком угодно огромном сокровище его всегда недостает: это объект, у которого нет эквивалента. Общий эквивалент без эквивалента — все объекты можно перевести в него, сам же он не заменим ничем. (Или все же заменим? К этому мы еще вернемся.) Скупец принижает других людей, которые в отношения своего желания создают иллюзии; он уверен, что владеет истиной о желании, которую другие не решают признать даже перед самими собой. Скупец видит себя как the man who knew too much (человек, который слишком много знал), он знает то, чего другие не решаются увидеть. И в этом отличие от зависти, преимущество скупости перед завистью: завистник всегда воображает, что существует удовольствие Другого, которое ему недоступно: если бы у него было то, что есть у тех других, он мог бы утолить желание. В зависть встроена конститутивная иллюзия о том, что существует недосягаемое место удовольствия Другого. Скупец же никогда ничего такого не думает – его драма как раз в том, что он точно знает, чего хочет, и никому не завидует. Вся драма разворачивается между ним и абсолютным объектом; Другой – aufgehoben (упразднен), его желание будто бы больше не желание Другого. Зависть является доведенным до крайности следствием формулы, что желание есть желание Другого, скупость же переводит эту формулу в область чистых отношений желания к объекту.

Но сколь бы ни была отвратительной физиономия скупца, сколь бы он ни был фигурой абсолютной страсти, он все-таки комедийный персонаж. Чем больше наше нежелание смотреть в зеркало, которое он помещает перед нами, тем больше мы над ним смеемся. Когда скупец оказывается в трагическом положении самой большой потери и самой страшной агонии, как в вышеупомянутом антологическом монологе из Мольера, именно в этот момент он вызывает хохот. Человек, потерявший самое драгоценное, человек в минуту наивысшего страдания, унижения, исступления выглядит смешным. Отступают любое сочувствие и жалость, отступает и ужас, и поскольку этот персонаж не вызывает ни ужаса, ни жалости, то, скорее всего, будет отсутствовать и катарсис – как пережить катарсис рядом с фигурой, которая до такой степени делает невозможной идентификацию?[23] Если кто-то теряет любимого человека или даже объект, который для него много значит (вспомним «розовый бутон» – «rosebud»[24]), если кто-то утрачивает самое для него драгоценное, спонтанной реакцией будет эмпатия, сочувствие его потере. Но не в случае со скупцом. В безграничной любви к абсолютному объекту, воплощением которого является богатство, мы не можем узнать себя, эта любовь заслуживает лишь насмешки. Первый образ потери трагичен, поскольку мы видим, что речь идет об абсолютной преданности Другому, о любви как отдаче, о великодушии; другой образ смешон, поскольку перед нашими глазами предстают абсолютный эгоизм, прижимистость и взимание. Бесконечная любовь скряги к своему объекту – это любовь, которая берет и не готова ничего дать. Данная оппозиция является классическим топосом: на многочисленных изображениях друг против друга стоят персонифицированная avaritia, с одной стороны, и персонифицированная caritas — с другой. Каждый из семи смертных грехов должен иметь противовес в одной из главных добродетелей, и сребролюбию в качестве противоположности и лекарства соответствует caritas (милосердие), понятие христианской любви, великодушия и несамолюбивого поведения.

И возможно, между любовью, которая дает, и любовью, которая берет, все же существует связь. Действительно ли любовь, которая дает, является той, которая не берет? Что же она дает без какого-либо эквивалента взамен? Неужели в этой любви как отдаче есть что-то, что может ранить, искалечить, уничтожить Другого? («Я люблю тебя, но поскольку, необъяснимо, люблю в тебе что-то более тебя <…>, то тебя увечу» [Лакан 2004: 279].) Та точка, в которой безграничная отдача требует, скажем, безграничной принадлежности? Вероятно, черта, отделяющая одно от другого, – очень тонкая, это некая в высшей степени колеблющаяся и неуловимая граница. Шейлок, венецианский купец, венецианский еврей, венецианский скупой и ростовщик, в некой точке подает руку Отелло, венецианскому мавру. Еврей и мавр, и оба в Серениссиме. К этому мы еще вернемся.

Первая вариация: Аскет и потребитель

Абсолютный объект абсолютного удовольствия – нечто всецело монотонное. Никаких метаний от одного источника удовлетворения к другому, никакой пестрой смены. Объект не служит ничему, кроме пересчитывания, – и ничего не производит, кроме еще большего накопления. Ненасытность абсолютной страсти является в то же время совершенно однообразной, вечным возвращением одного и того же. Похоже, что она вневременная, настолько ее время полностью равномерное и опустелое, равнозначное в любой из моментов, все так же направленное к «еще» одному «потом». Скупость выглядит без времени и истории, так же как и бессознательное. Но всё же.

Вероятно, сама архаичность фигуры скупости указывает на великую историческую перемену, некий разрыв, который касается самого ее объекта. Классический скупец, от Плавта к Мольеру и до Диккенса, нуждался в фетише. Ему нужны были горшок, золотые монеты, носки, банкноты. Избыточный объект нуждался в материальном объекте – объекте, к которому можно прикоснуться; нуждался в исчисляемом объекте, в своем кусочке реального, чтобы он, как невидимый дух, мог обитать в нем. Но что нам делать в эпоху банковских счетов, кредитных карт, акций, ценных бумаг, мобильных банков, виртуальных денег, фьючерсов, интернет-трейдинга? Чему он должен поклоняться и что боготворить, когда все выглядит так, что невидимый дух оторвался от своей материи? Что ему считать, когда компьютер считает быстрее и лучше? Богатство стало спекулятивным – спекулятивным согласно биржевому жаргону (спекулятивный капитал и т. д.), чем-то без настоящего покрытия, деньгами, витающими в воздухе, деньгами, которые приумножаются в самореферентном обороте; и в то же время – спекулятивным в (несколько вульгарном) философском смысле, чем-то чересчур нематериальным, чтобы это вообще можно было себе представить, сущность без образа и нечто, что выходит за рамки человеческого разума. Похоже, скупцу пришел конец, никаких тебе больше сцен с пересчитыванием монет наподобие полового акта, конец лихорадочному рассматриванию объекта, его ощупыванию – только спекуляции и калькуляции в эпоху дематериализации денег и богатства. Богатство, его передвижение, увеличение, циркуляция, падение – все это стало абсолютно непредставимым, а материальные корреляты совершенно неподходящими: разве может кто-нибудь впасть в экстаз, когда держит в руках пластиковую карту или пару-тройку компьютерных выписок? Дематериализация богатства, его полная ускользаемость выглядят как потеря им реальности, Realitätsverlust, и при этом реальность будто бы потерял и сам скупец. Если он где-то и появляется в своем старом облике, то уже больше не походит на фигуру истины желания или предстерегающую персонификацию порока, он уже больше не держит перед нами зеркало. Если он появляется, то выступает в виде странного маргинального привидения, гротескной карикатуры из какого-то давно прошедшего времени, вероятно, как курьез для газетной заметки (например: «После смерти бедной старушки в ее носке нашли миллион»), как патологическое отклонение, то есть как больной, нуждающийся в лечении. Ему нужно помочь, что означает обучить его трате, которая как-никак представляет собой нормальное положение вещей.

Так куда же подевались все скареды? Where have all the misers gone, long time passing? (Куда же подевались все эти скряги по прошествии столько времени?) В эпоху развитого капитализма (посткапитализма?) они стали невидимыми, но секрет, возможно, очень прост: научить скупца тратить деньги, вероятно, прежде всего означает, что с этого момента скаредность и трата идут рука об руку, что они взаимно поддерживают друг друга. Без траты нет прибыли, нет расширения производства и рынка, увеличения богатства – словом, нет накопления. Если мы хотим экономить, то должны расходовать. Расходование в определенный момент стало формой скупости, его высшей формой, развитым следствием. Чем больше расходы, тем якобы больше прибыль. Мы не экономим для того, чтобы расходовать, то есть наслаждаться продуктами потребления, но расходуем для того, чтобы как можно больше сэкономить, а значит – аккумулировать. В общем, по-гегельянски звучит так: трата – это скупость в своем противоположном определении. Die gegensätzliche Bestimmung (противоположное определение), – так говорит Гегель: вещь достигает своей полной определенности лишь тогда, когда оборачивается своей противоположностью и в своей противоположности приходит к себе. Трата становится привилегированной формой проявления своей противоположности – скупости. Если скупец однажды аскетически редуцировал все свои удовольствия, чтобы экономить, то теперь он предается всем вообразимым (и невообразимым) наслаждениям для того, чтобы сэкономить.

То, что потребитель являет собой современную форму скупца, на самом деле очевидно, достаточно очень поверхностно пробежаться по наличествующим рекламам и маркетинговому дискурсу. Их обращение всегда двойной природы, они выражаются двусмысленно. Первое, непосредственно бросающееся в глаза – это обращение соблазнения, которое всегда демонстрирует новый модус получения удовольствия, якобы предлагаемый новым продуктом. Оно старается соблазнить при помощи образов истинного удовольствия, указаниями к его получению – насколько больше вы будете получать удовольствие именно с этим автомобилем, стиральным порошком, газированным напитком и т. д., ведь этот новый продукт улучшен по сравнению с имеющимся в распоряжении до этого, предлагает больше наслаждения, еще больше, encore, в нем содержится мистический избыток. Вопреки банальному виду это обращение имеет сложную структуру и парадоксальную природу. Поскольку речь идет о соблазнении, то оно действительно может иметь тривиальные сексуальные коннотации, когда полуобнаженные девушки рекламируют для нас чистящие средства и шоколад, однако его цель заключается в первую очередь в привлечении к новым потребностям или, еще лучше, за пределы потребностей, к обещанию наслаждения, которое намного больше, чем их удовлетворение. Речь не идет о том, чтобы новый продукт лучше удовлетворил ваши потребности, а о том, чтобы заманить вас в новые потребности, что ведет к бесконечному процессу их диверсификации, в котором пуповина с потребностью вообще обрывается. Грубо говоря, после того, как вы видите рекламу по телевизору, вдруг выясняете, что вам срочно нужен именно этот новый продукт, о существовании которого еще минуту назад вы и знать не знали, и вам даже не снилось, что вам чего-то не хватает. Чтобы создать это «за пределами потребностей», необходимо инсценировать фантазматическую рамку – а фантазм как раз и является рамкой и опорой желания – мир «мечтаний»[25], в котором прекрасный новый объект будет работать как обещание наслаждения, хотя, по сути, обязательно приведет к фрустрациям, стоит нам действительно его заполучить; однако цель рекламы именно в упрочении фантазма, которое возможно лишь благодаря генерированию все новых и новых фантазматических возможностей. Рекламный призыв всегда обращается к желанию и никогда – к одной только потребности (именно для этого он нуждается в фантазме)[26], обращаясь к желанию, он сохраняет его всегда неудовлетворенным, согласно внутренней его природе, которая проявляет себя в том, что каждый объект быстро меняется на новый в головокружительной спирали ненасытности. Удовольствие, которое оно неуловимым образом предлагает, всегда должно быть новым, чтобы оно вообще могло быть удовольствием, и именно в этом главная черта «нового гедонизма» (здесь, к слову сказать, также ключ к загадкам «моды»). В рекламе каждый товар показан больше чем товар, и объект рекламы и есть инсценировка этого «больше»[27]. Она предлагает неуловимую ауру, которая привязана к материальности рекламируемого товара и которая по ту сторону его «применимой ценности», по ту сторону потребности, которую может удовлетворить товар. Удовлетворение, которое она предлагает, как раз и есть обещание удовлетворения, само обещание она предлагает нам в качестве удовлетворения и тем самым упрочивает желание, что возможно лишь при помощи создания всегда новых обещаний[28].

Но одновременно с первым обращением присутствует еще одно: покупая новый продукт, вы сэкономите. Здесь возникает наслаждение в виде сбережения, которое выступает как избыток иного рода по отношению к первому, становится дополнительной ставкой в игре. Цена нового продукта – воплощение сбережения, особенно для вас, особенно если вы купите прямо сейчас, особенно если вы купите дюжину. Суть цены – скидка. Из чего однозначно следует, что каждая цена является сниженной, она всегда ниже по сравнению с воображаемой предполагаемой настоящей ценой. Вы не только получите волшебный новый продукт, но еще и экономию, различие между его прежде всего выгодной ценой и предполагаемой настоящей ценой (которая всегда иллюзорна). Заслужи´те для себя особую привилегию, чтобы мы не обращались с вами по строгим законам рынка, а в качестве особой услуги позволили сделать так, что в этот раз в качестве исключения эти законы не властвуют во всей своей полноте, только сейчас и только для вас. Одновременно с блистательными новыми удовольствиями они каждый раз ловят нас на старом удовольствии, на скупости, на том самом избытке, который предназначен не трате, а накоплению. Наравне с плюсами – новыми преимуществами и удовольствиями – купи´те также и минус, то есть экономию. Экономия – избыток по ту сторону избытка: первый избыток показывает себя как «еще больше», которое предлагается новым продуктом, другой – как «еще меньше», которое, однако, предлагает «больше».

Вещь может приобрести радикальные и очень наглядные формы. На определенных продуктах сэкономленная сумма физически обозначена: если вы купите эту зубную пасту, то получите 30 % бесплатно, и при помощи линии и другим цветом ясно обозначено, где начинаются эти 30 %, треть, за которую вам не нужно ничего платить; единственное неудобство в том, что она физически привязана к двум другим третям, и вы не можете взять ее себе отдельно. Вы наглядно видите чистый избыток, но не можете отделить его от остатка, за который нужно заплатить. Еще более наглядным примером являются цены, которые настолько часто и как бы автоматически принимают форму 99, или 299, или 9999 толаров[29]. Всего лишь один толар – цент, пенни – скидки, мелкий обломок снижения по отношению к естественной мере округленного числа. Дело, конечно, не в том, что кто-то всерьез думает, что таким образом что-то сэкономит, но вещь все-таки мистическим образом срабатывает: нас могут купить всего одним-единственным толаром, соблазняют при помощи одного только сэкономленного толара, малой, пусть и незначительной частичкой, которую нам удалось увести у Другого рыночных законов. Этот образ цены будто бы воплощает образ Ахиллеса и черепахи: цена, которую вы платите, никогда не будет совпадать с настоящей ценой, она всегда будет отставать от нее на один толар, и, если настоящая цена по-черепашьи ее обгонит, божественный бегун все еще будет отставать от нее на один шаг[30]. Обращение может присутствовать уже в самом имени: большая международная торговая сеть, скажем, берет себе название «Interspar», название, которое содержит в себе программу. Магазин, согласно его понятию, всегда «inter», и, конечно, когда вы покупаете, то экономите (нем. sparen), призвание магазина – сэкономленные средства покупателей. Рынок позиционирует себя в виде одной перманентной распродажи, серии особых предложений, где вы, в конце концов, не можете поступить иначе: вы лучше без надобности отдадите 10 000 толаров, чтобы сэкономить 2000. То первое удовольствие может полностью перейти на службу второму, бесполезная покупка все же достигла своей цели – своего goal, если уж она не попала в свой aim. Второе избыточное удовольствие становится формой проявления первого. С тем только, что первое обращение, если оно призвано быть эффективным, всегда должно быть отличным и должно предлагать всё новые и новые объекты и модусы удовольствия, второе же, напротив, всегда должно быть тем же самым, оно опирается на вечное возвращение всегда одного и того же модуса наслаждения.

В рекламном дискурсе, таким образом, постоянно присутствует двойной призыв, призыв наслаждения и призыв экономии, и оба в своем видимом противоречии поддерживают друг друга. Один образ удовольствия – это удовольствие расходования, как трата, которая ничему не служит (и это одно из лакановских определений наслаждения – то, что ничему не служит). Речь идет о потере, в потреблении что-то теряется, потребляется безвозвратно[31]. И поэтому здесь под рукой еще одна сторона удовольствия, которая проявляет себя в виде экономии как сохранении для себя, для сбережения, накопления, не для употребления. Ничто не исчезает бесследно, сколько бы мы ни расходовали и ни наслаждались. Или еще лучше: мы действительно можем расходовать и получать наслаждение лишь при условии, что ничто не пропадает бесследно. Если первая сторона угрожает потерей, неэкономной тратой, то вторая уравновешивает ее при помощи сбереженной суммы. Более того, первая сторона необходимо становится функцией второй – наслаждение, как и расходование, становится возможным лишь в образе удовольствия как экономии. И это гениальная и фатальная идея капитализма, общественного порядка, которому удалось превратить расходование в форму экономии. Только теперь может выйти на авансцену скупость в своей универсальной и развитой форме. Скупость перестала демонстрировать себя в виде анахроничного образа пересчитывания золотых монет, истинной и вездесущей моделью скупца становится фигура, намного более тривиальная и более повсеместно распространенная, чем одинокие Гарпагоны, в частности, фигура потребителя. Потребительское общество так или иначе показывает себя как общество универсальной скупости, так что (как написали уже многие авторы) это название не могло быть более обманчивым: ни одно общество еще не было столь мало потребительским, чем наше. Потребительское общество – это общество, которому удалось подавить потребление и полностью перевести его на сторону экономии и накопления.

Если мы в качестве отправной точки возьмем разделение Маркса на потребительскую и меновую стоимости, которым соответствуют формы товара в виде натуральной ценности для потребления и стоимости, то мы можем увидеть, что двойное обращение можно поместить именно в эту пару. Обращение, которое предлагает новое удовольствие, есть эстетическая и соблазняющая инсценировка потребительной стоимости, тогда как призыв экономить обращен к сбережению при меновой стоимости. И именно здесь проявляет себя весь парадокс: оба могут работать лишь в той степени, в какой они отсылают к избытку на одной или другой стороне. Потребительную составляющую товара можно сделать привлекательной лишь посредством того дополнения, благодаря которому товар становится больше чем товар и которое при помощи обещания удовлетворяет фантазию и упрочивает желание, с другой стороны, тот самый «всего лишь толар» – это всегда фантазматический толар, благодаря которому мы пойманы фантазмом, что уведем кусочек наслаждения у Другого. В том и другом примере потребитель принимает позицию «как будто» или «я ведь знаю, но все же» – не веря всерьез, он все-таки и правда оказывается пойманным и в «как будто» мире разыгрывает свою действительную рыночную роль. Проблема в конечном счете в том, что речь никогда не идет «лишь» о потреблении или обмене (ни потребление, ни обмен никогда не являются «теми самыми»), речь, скорее, идет о сопряжении двух избытков, о двух различных фантазмах, которые взаимно поддерживают друг друга, которые встречаются и пересекаются в месте избыточного объекта. «В товаре больше чем товар» все равно что «в цене меньше чем цена», фантазматическое удовлетворение «нового наслаждения» опирается на фантазматическое удовлетворение «старого наслаждения», революционизирование одного при помощи консервативности другого. Настолько же ни потребительной, ни меновой стоимости невозможно вообразить без посредничества фантазма и желания[32].

Если мы посмотрим на это с одной стороны, то это состояние может показаться нам трагедией, еще большей ввиду того, что его сопровождает всеобщее безразличие. Старый скряга был существом страсти, эмблематическим образом греха, образом экстремизма желания, которое перешло через границы; это образ этической демонстрации; образ, который в то же время вызывал страсть – насмешку, осуждение, возмущение, святой гнев или еще что похуже, но именно благодаря этому, посредством самого этого неприятного чувства, которое он производил, он обладал определенной мрачной величиной. В современном скупце эта составляющая полностью утеряна, в худшем случае он стал образом «банальности зла», депрессивно тривиальным в своем занятии, «человеком без свойств», анонимным и вездесущим. Пороки стали универсальными и банальными, Мольер уже невозможен, потребителя нельзя изобразить как воплощение губительной страсти или слабости (если кто-то предпринимает такие попытки, то обычно речь идет о еще одном варианте «постмодерной иронии» и «ремейка»), а омерзительная и грязная сторона желания стала настолько повседневной, что потеряла всякую ознаменованность, так что классический скряга с оглядкой назад выглядит если не симпатичной, то уж поистине субверсивной фигурой. И, в конце концов, в фильме «Семь» единственным моральным персонажем является тот самый серийный убийца, последний моралист, единственный, кто еще воспринимает грех всерьез.

Однако, с другой стороны, здесь мы оказываемся в ловушке морализма, в дискурсе моралистического негодования – путь, на который по отношению к потреблению встает часть левых и правых консерваторов. Возмущение тем больше, чем больше бессилие. Призывы против потребительства всегда заключают в себе моралистическую ноту: будто бы люди чересчур наслаждаются и что было бы необходимо этот паводок наслаждения предотвратить и обратить к истинным ценностям и добродетелям. Этот тип дискурса имеет долгую христианскую родословную, и мы до сих пор не можем стряхнуть с себя свежие воспоминания о ее тоталитарных полутонах, которые вышли на поверхность в ХХ веке (когда, например, фашистская пропаганда постоянно легитимировала себя призывами к ограничению наплыва перверсивных современных удовольствий и транжирства; отсюда же призыв к авторитету). Вероятно, вещь не будет столь сильно отличаться по сути, если мы скажем, что проблема не в том, что люди получают слишком много удовольствия, а в том, что они чересчур скупятся, – позиция, с которой мы об этом заявляем, все еще может быть проявлением морализма.

Альтернативы, которые при этом открываются, заключают в себе ловушки. Одну из них олицетворяет собой, скажем, Жорж Батай, большой критик скупой природы современного буржуазного общества, с его попыткой противопоставить ей жест dépense (расходование), жест избытка, неэкономной и безрезервной растраты за рамками какой-либо бережливости, отрицание самой экономии, жест, который так восхищал его в домодерных обществах, – и таким образом dépense всегда выступает как ностальгический объект, безвозвратно утерянный (если он вообще когда-либо существовал) при развитии капитализма. Альтернативой не может быть возвращение к домодерным формам (о чем Батай, конечно же, хорошо знал), но и попытки повторного изобретения этого избыточного жеста внутри современных художественных практик быстро приводят к тому, что они выступают в виде постмодерного ремейка, в виде цитаты, и без проблем включаются в экономику модерности (и ее «общество спектакля»). С другой стороны, позиция «постмодерного гедонизма», не перестающая оплакивать великие истории и изводить себя критикой капитализма, предпочитает изучать «конструкции символических идентичностей» и различные потребительские стратегии и практики без какого-либо огорчения, скорее с имплицитными и эксплицитными рекомендациями получать наслаждение от того, что имеется у нас в распоряжении; или же, как и во всей гедонистической традиции, с призывом к «изучению» новых путей получения удовольствия в ризоматической разветвленности новых условий[33]. «Как будто» мир, который прочно привязан к потребительскому универсуму, выглядит выкроенным по «как будто» модели постмодерна, где мы и не верим всерьез, но все же мы внутри и выполняем свою функцию тем лучше, чем больше воспринимаем ее как интересную игру. Чем больше мы верим в виртуальность, тем больше мы помещены в реальность.

Осознавая эти ловушки, мы должны попробовать найти свой путь к этике психоанализа без морализма и предпринять попытку обновления той критической позиции, которая, по всей видимости, потерпела урон с закатом марксизма.

* * *

Взгляд на внутреннюю связь потребительства и скупости, на скупость как тайну капитализма, безусловно, неновый. Мы находим его в дословном виде у Маркса. То, что движет капитализм, это как раз Geld heckendes Geld, деньги делают деньги, то есть деньги приумножают сами себя, так что стремление к накоплению затеняет все остальное. Если капитализм таким образом, с одной стороны, показывает себя как беспримерное развитие продуктивных сил, новых технологий, все более перформативных новых гаджетов, новых модусов потребления, новых потребностей (секрет товара, помимо прочего, также в том, что он никогда не удовлетворяет существующие потребности, а всегда создает новые), то, с другой стороны, все это головокружительное и цветистое развитие в конце концов всегда функционирует в виде накопления, при помощи тайной движущей силы скупости. Этический принцип капитала – это принцип скупца: Encore! Если он все еще изобретает новые и новые способы потратить деньги, то те во всей своей разветвленности есть не что иное, как формы проявления своей противоположности, видимая трансгрессия – форма проявления аскезы, поставленной в функцию увеличения богатства. Гарпагоны были наивными, в своем любительском крохоборстве они отказались от благ, по-дилетантски прятали горшок с золотыми монетами под кровать, не смекнули, что, расходуя, можно отказаться намного лучше и что частная домашняя тирания поистине невинна и идиллична по сравнению со всеобщей систематически организованной тиранией. Богатство товаров и богатство потребностей имеют общий знаменатель, которым являются не просто деньги как общий эквивалент, а как раз избыточные деньги, то, что в деньгах больше чем деньги, имеющее свой противовес в избыточном наслаждении. Деньги требуют избыточный объект, еще одно зерно, чтобы была куча, но это то зерно, которого всегда по определению недостает. Деньги – это тот штрих в Марксовой формуле Д – Т – Д" (деньги – товар – деньги, но во второй раз деньги со штрихом), тот избыток, на который нацелена операция, которая движет обменом денег на товар и снова на деньги, чтобы в результате этой операции прийти к большему количеству денег, к тому штриху, который отличает деньги в начале от денег в конце. И поскольку соответствующий модус удовольствия установлен посредством принципа, согласно которому ничто не должно быть утерянным, все должно аккумулироваться, то этой операции будет соответствовать У", удовольствие со штрихом, скупость же – всепроникающий эфир и универсальный эквивалент всех потребностей.

Скупость – структурная черта капитализма, его аромат, и это в том смысле, который не имеет ничего общего с психологией или индивидуальными пороками. Маркс осознал это очень рано, еще в «Экономическо-философских рукописях 1844 года»:

Политическая экономия, эта наука о богатстве, есть в то же время наука о самоотречении, о лишениях, о бережливости, и она действительно доходит до того, что учит человека сберегать даже потребность в чистом воздухе или физическом движении. Эта наука о чудесной промышленности есть в то же время наука об аскетизме, и ее истинный идеал – это аскетический, но занимающийся ростовщичеством скряга и аскетический, но производящий раб. <…> Поэтому политическая экономия, несмотря на весь свой мирской и чувственный вид, есть действительно моральная наука, наиморальнейшая из наук. Ее основной тезис – самоотречение, отказ от жизни и от всех человеческих потребностей. Чем меньше ты ешь, пьешь, чем меньше покупаешь книг, чем реже ходишь в театр, на балы, в кафе, чем меньше ты думаешь, любишь, теоретизируешь, поешь, рисуешь, фехтуешь и т. д., тем больше ты сберегаешь, тем больше становится твое сокровище, не подтачиваемое ни молью, ни червем, – твой капитал. Чем ничтожнее твое бытие, <…> тем больше твое имущество

[Маркс 1974: 132].

Но это еще пока наивный образ отречения от трат во имя сбережения, образ, который еще не пойман в превратную диалектику потребительства, хотя и содержит ее в виде зародыша.