В-третьих, в скупости на кону оказывается различие по половому признаку. В конце концов Лар передумал, поскольку ему нравится дочь, которая совсем не походит на своего отца, и Лар хочет помочь ей с замужеством и приданым. Дочери крайне далеки от отцов – кажется, что существует лишь патрилинейная передача желания. Тут присутствует одна существенная структурная черта (с которой мы еще столкнемся): мелочный скупой старик, как правило, имеет в качестве антагонистки красивую и щедрую дочь. Он обладает не одним сокровищем, а двумя. В отношении дочерей генетический паттерн не работает, они не наследуют семейную судьбу, ввиду своего пола они исключены из мужской линии (см. восхитительный пример бальзаковской Евгении Гранде, к которой мы еще вернемся). Дочери здесь для того, чтобы дидактически представлять противоположный полюс скупости – любовь. Таким образом, происходит столкновение двух логик: взимания, сбережения для себя, накопления против логики свободного дара, отсутствия расчета; страсть калькуляции vs. страсти за гранью калькуляции, лишь следование своему сердцу. Так в ход идет своего рода теория полового различия. Может ли женщина быть скрягой? Существуют ли женщины-скряги? Если такой случай действительно имеет место, то она представляет собой большее чудовище, чем мужчина-скупец, нечто даже более противоречащее природе. Мы и в самом деле придем к рассмотрению скупой старухи-процентщицы в «Преступлении и наказании», воплощения мерзкой части человечества, заслуживающей уничтожения[12]. – Существует также традиция изображать олицетворение алчности в облике женщины, наряду с наиболее частыми женскими аллегориями канонических пороков и добродетелей, однако субъекты, находящиеся под данным покровительством, – исключительно мужчины.
В-четвертых, Лар, бог домашнего очага, дает оценку персонажам в зависимости от размера подношений, которые они готовы сделать. Дочь приносит для домашнего божества ежедневные дары в виде благовоний, вина и цветов в отличие от своего отца и предков, которые проявили свою скупую натуру не только по отношению к людям, но и к богам. На карту поставлена экономика дара, разительно отличающаяся от экономики накопления. Подношения богам должны быть по доброй воле, без ожидания чего-то взамен, и только если вы дадите щедро, без расчета, то будете вознаграждены, когда придет время. Таким образом, пролог подразумевает, что скупость по своей сути является нарушением божественных законов, то есть обязательств перед богами, того, что мы должны богам. Это не просто человеческое сребролюбие – скорее, быть скупым по отношению к людям является отражением скупости по отношению к богам. Однако и само божественное, возможно, не так хорошо справляется с этой оппозицией – разве сами боги не эгоистичны (даже алчны), измеряя и вычисляя дары и соответственным образом отвечая взаимностью? И может ли кто-то осуществлять дар по доброй воле без ожидания чего-то в ответ? Ибо если кто-то что-то преподносит, то делает это в надежде, что боги будут чувствовать себя в долгу и обязанными, хотя никто не может обстоятельно это объяснить или потребовать возврата – есть скрытый договор, который никогда не может сделаться явным. Так, скупость – это всегда вопрос об отношении к божественному.
Эвклион – бедняк со скромным достатком, семейное состояние, существовавшее в прошлом, ему не помогло, оно было надежно спрятано в семейном очаге. Теперь он получает горшок с золотом, не понимая ни роли Лара, ни цели этой находки (она предназначена для дочери, а не для него, он ошибочно перехватил его, став лишь временным хранителем). Открытие клада в ту же секунду становится настоящим несчастьем: человек, который всю свою жизнь ничего не имел и был вынужден жить бережливо и скромно, вдруг начинает трястись над своим имуществом, свои дни он проводит в страхе перед ворами, охотящимися за его кладом, а также в поиске подходящих тайников, ни один из которых не является достаточно хорошим и надежным. Клад никогда не бывает в безопасности, а все окружающие моментально превращаются во врагов, все их человеческое существо сводится к сущности потенциальных мошенников, которые хотят заполучить то, что для него драгоценнее всего. Скромная жизнь бедняка вдруг оборачивается тотальной паранойей. Он был несчастливцем и раньше, но теперь становится еще большим бедолагой. Здесь подразумевается вторая теория о возникновении скупости. Согласно ей, это происходит в виде мгновенного обращения, под влиянием момента: когда кто-то случайно приобретает клад, он – как и любой другой – тут же становится скрягой. Речь идет о благословении отсутствия собственности, отсутствия забот и о проклятии внезапного богатства, в таком случае человек не может не стать параноиком. Неожиданная находка полностью меняет его жизнь, она определяет все социальные отношения, каждый человек становится потенциальным вором, достаточно защищенное безопасное место отсутствует, человек поставлен под удар, заворожен сокровищем, его существо и его желание сосредоточены в этом объекте, о котором он не знал еще минуту назад. Плавтовский скупой представляет собой примитивный пример скряги, он не копит, не сохраняет, не одалживает деньги под проценты и т. д. Сокровище – это проклятие мгновенного одиночества, никому нельзя доверять, все самые близкие семейные и человеческие отношения рассматриваются только с одной точки зрения, с точки зрения клада. Он фиксируется на объекте, а не на его приумножении.
Обе теории, семейное наследие и мгновенное обращение, кажутся перспективными. В случае с Эвклионом они могут быть объединены: унаследованный семейный темперамент бытовал в наиболее приземленной форме в виде предрасположенности, пока ему не представился случай проявить себя, мгновенно и в самой яркой форме. Однако структурно обе эти теории имеют несколько отличную цель: с одной стороны, скупость не только накапливает блага, но и сама должна накапливаться, сначала путем передачи, семейного рока, а затем самодисциплиной, аскетизмом, трудом отречения. Но, с другой стороны, скупость здесь присутствует как постоянная установка на желание, скрывающееся за всеми другими позициями, со способностью внезапно возникать в тот момент, когда у кого-то появляется сокровище, собственность – без всякого предупреждения, наподобие тиранической изнанки желания, о которой человек не подозревает, пока не представляется подходящий случай. Эти две теории, две временности могут быть согласованы: передача желания, его формирование, его
Эвклион, как все параноики, оказывается, конечно же, абсолютно прав: клад у него действительно крадут. Любая истинная паранойя имеет структуру реализующего себя пророчества. Выясняется, что клад у него украл слуга возлюбленного его дочери, так что в результате возможна счастливая развязка: клад призван послужить приданым для дочери на радость всем. Дочь за клад, клад за дочь – к этому мы еще вернемся. Счастливый конец для Эвклиона означает прежде всего то, что несчастный бедняга благополучно избавился от клада и снова стал несчастным бедолагой, так что под конец он снова смог свободно вздохнуть.
Богатство – это бремя, тягота, страх, обеспокоенность, но существует и спасение от этих проблем – благодать если не бедноты, то хотя бы небольшого владения. Мука лишь временная: начинается как гром среди ясного неба и так же заканчивается. Счастливая случайность пробудила спящее желание и привязала его к себе, тогда как другая счастливая случайность освободила его от оков.
Если мы сейчас легко перескочим через каких-нибудь 1860 лет и остановимся на «Скупом» (1668) Мольера – пьесе, которая более или менее верно следует за примером Плавта, нам тут же бросаются в глаза два факта: 1. Богатство – это результат экономии, длительной бережливости и накопления; и 2. Спасения нет, скупость – это посмертный приговор. Она определяет каждую минуту жизни, окрашивает всякое желание, и это навсегда. Скупец – человек ненасытной страсти, которую невозможно удовлетворить. Его жизненная максима – копи еще больше! Откажись еще больше! Еще больше! Еще!
У Гарпагона есть дочь и сын – Элиза и Клеант, оба они желают вступить в брак согласно велению своего сердца, дочь – с Валером, а сын – с Марианной, отец же ни о чем подобном не хочет даже слышать. Он сам подобрал им подходящие партии: для дочери нашел богатого старика, чье главное достоинство заключается в том, что он готов взять ее
Мольеровский скупец – узнаваемая фигура. Пересказанная в нескольких фразах история несет с собой немедленное ощущение
Однако это универсальное узнавание фигуры скупости сопровождает спешка: возле этого образа мы бы не хотели останавливаться, тратить на него много времени и подробно его разглядывать, возникает непроизвольное желание отвести взгляд. Алчность уродлива. Ей не хватает наималейшей притягательности, гламура; это не тот грех, который возбуждает фантазию. У скупости плохой имидж, плохой PR. Все другие пороки выглядят куда привлекательнее. Греховные мысли, похоть, разнузданность, а также чревоугодие и уныние – все это – ах! – так человечно и понятно. Уберите, к примеру, прелюбодеяние, и потерпит крах половина мировой литературы – от Зевса к Тристану и до самой госпожи Бовари. Насколько сладостно продолжительное погружение в его детали, переигрывание всех его сценариев! А если отбросить еще и убийство, то придет конец и второй половине – от Библии до Рут Ренделл. То, что составляет заманчивость греха и преступления, – это его демоническая, дьявольская составляющая. Грех – эксцесс, трансгрессия, и именно в этом его непрекращающееся обаяние. Грех заходит за грань, нарушает закон, и тем самым, наряду с осуждением зла, которое приносит с собой такого рода действие, присутствует завораживающая очарованность грехом как актом освобождения, с опорой на бунт и эмансипацию. Сколько бы преступление ни заслуживало порицания, оно в то же время видится как протест против существующего порядка, против той части постоянного самоотречения, которое без остановки требует от нас главенствующий порядок вещей во имя собственного сохранения. Грешники и преступники представляются, таким образом, романтическими героями, единственными, кто способны достигнуть настоящей свободы, кто дерзают нарушить закон и перейти любую границу, даже если за это они вынуждены заплатить высокую цену и в конечном счете пожертвовать собственной жизнью. Поношение за содеянное зло звучит как более или менее равнодушные и бледные фразы, пробубненные без истинного рвения и воодушевления, им недостает гламура. (Если вы захотите найти какой-нибудь масштабный образец последнего, то можете вспомнить, например, Джона Мильтона и его «Потерянный рай» – который, к слову сказать, возник ровно в то же время, что и пьесы Мольера, и в котором Сатана выступает единственным настоящим героем, проторомантическим бунтарем, как бы автор ни клялся в противоположном.) Вполне очевидная вещь: грех, страсть и преступление – интересные, забавные, интригующие, праведность же скучная и утомительная. Определенная степень сложности в отношениях с грехом и преступлением, вероятно, составляет неотъемлемую часть писательской судьбы: как бы он их ни критиковал и как бы наглядно ни демонстрировал погибель, к которой они ведут, его действия всегда невольно охвачены амбивалентностью, он высвобождает некий дух, который никогда уже не сможет поместить обратно в бутылку.
Однако скупость – грех не такой, как все остальные. Она уродливая, непривлекательная, не очаровывает, не будоражит воображение, не позволяет самоидентификацию. Мы лучше отвернемся от нее. Если же она принимает форму страсти, и, скорее всего, речь идет о страсти в чистом, дистиллированном виде, то в качестве таковой она имеет то необычайное свойство, которое делает ее скучной, неприятной и надоедливой.
Многие грехи выглядят поистине симпатичными. Более того, чтобы человек по-настоящему вызвал симпатию, он обязательно должен признаться в каком-нибудь грехе. Облик чистой добродетели не вызывает благосклонности, а скорее неловкость и тревогу. Вспомним хотя бы синдром
При скупости данная логика начинает хромать. Скупость выглядит поистине безобразной, совсем не симпатичной, в ней есть что-то отвратительное и непростительное. Ей свойственно нечто столь интимное и мерзкое, что никто не стремится трезвонить о ней, большой или маленький, каждому становится неловко. Она выглядит как что-то еще более интимное, чем секс, и, хотя она требует абсолютного аскетизма, в ней есть что-то еще более гадкое, чем греховные телесные утехи. Вероятно, ее можно было бы сравнить лишь с рукоблудием, в котором никому не придет в голову признаваться, чтобы таким образом снискать к себе благосклонность.
Представим следующую сцену, которая относится к стандартной имажинерии алчности как ее, так сказать, парадигматическая прасцена: скупец предусмотрительно и старательно закрывает дверь, как минимум на двойной засов и еще при помощи какого-нибудь дополнительного приспособления, наглухо задвигает ставни, закупоривает окна, задвигает шторы, прерывает любую связь с внешним миром, тщательно забивает любую щель, сквозь которую мог бы проникнуть посторонний взгляд. И затем при искусственном свете, внимательно прислушиваясь к любому подозрительному шуму, достает шкатулку, вытаскивает ее из трижды замаскированного тайника, который был продуманно выбран после детального перетряхивания всех возможностей, после длительных ночей обмозговывания, после разнообразных попыток поставить себя на место предполагаемых воров и грабителей. И вот один на один с сокровищем он начинает потеть и трястись, с учащенным пульсом и прерывистым глубоким дыханием привычными жестами открывает шкатулку, и наступает услада: он считает золотые монеты, считает банкноты, пересчитывает и еще раз пересчитывает, вероятно, слегка разбрасывает их по комнате, но лишь для того, чтобы потом снова придать им порядок, правильное расположение – он раскладывает их то одним, то другим способом, в экстазе, в состоянии полного напряжения, с обостренным слухом, в мобилизации всех чувств в положение наивысшей готовности. Однако наслаждение пересчитыванием – это путь к неудовлетворенности: каким бы большим ни было богатство, оно всегда слишком мало. Следовало бы накопить еще больше, никакое количество не является достаточно большим. Сладостное удовлетворение совпадает с неудовлетворенностью. Понятно, что у этой сцены сексуальные коннотации, в ней есть что-то оргическое и оргазмическое, но ясно также и то, что удовольствие, которое она приносит, не может быть чем-то, в чем можно было бы публично признаться и вообще каким-либо образом разделить с другими. Ассоциации с онанизмом возникают очень быстро. Мы можем представить себе людей, и таких всегда было достаточно, которые хвастаются своими сексуальными подвигами и готовы делиться подробностями, выставлять напоказ свои особые аппетиты и странности, но этим алчным наслаждением не бравирует никто. Вероятно, речь идет о чем-то более интимном и грязном, чем сексуальность во всех ее неисчисляемых формах, и, вероятно, здесь присутствует некая составляющая, которую мы даже могли бы назвать характерно асексуальной, хотя она и задействует тело и удовольствие.
Одна сторона желания проявляет себя как трансгрессивная, бунтарская, внешне выходящая за рамки закона, развратная, расточительная, промискуитетная, хаотичная – та порочная сторона, согласно которой мы предположительно готовы предаться плотским утехам, скорее всего, когда ослабевают общественные тормоза. Здесь мы можем идентифицироваться, здесь мы предположительно все состоим из плоти и крови. Другая сторона желания весьма отличается от первой – диктаторская, тираническая, она стремится к абсолютному аскетизму, крохоборству, порабощенности, жажде наживы. В этом нет самоидентификации, прощения и понимания. Если мы там предались телесным удовольствиям, то чему предаемся мы здесь? Аскетизму? Самоотречению? Чему-то в желании, что сильнее плотских утех и все их перевешивает? Похоже, мы готовы отказаться от них, чтобы «не уступать в своем желании», в тираническом желании накопительства, которое теперь выступает как общий знаменатель яркой палитры всех других желаний. Все остальные желания становятся сводимыми к одному-единственному, которое их затмевает. И, вероятно, под аскетической позицией «не уступать в своем желании» скрывается некое массивное «уступить своему желанию», возможно, массивнее, чем в том трансгрессивном уподоблении.
Этой стороной скупость, в своем чистом виде, также отличается от страсти к наживе, которая зачастую включает в себя первую. Жажда наживы может стремиться к обладанию недвижимостью и накоплению всевозможных ценных вещей, пробует завладеть всеми ими, скупость же редуцирует все материальные ценности до одной-единственной. Жажда наживы в принципе соотносима с потреблением, кто-нибудь может алчно аккумулировать блага, чтобы затем пустить их в употребление, тогда как скупость исключает потребление. Страсть к наживе булемическая, скупость же анорексичная, вероятно, это наивысшая форма анорексии. Или, другими словами, скупость приводит жажду наживы к форме, получившей дальнейшее развитие.
Остальные грешники образуют сообщество, а скупцы – нет, скупец каждый за себя, он всегда один и не общается с другими скрягами, чтобы обменяться с ними опытом относительно своих утех. Вообще пороки социализируют, связывают, продуцируют солидарность. Лучше грешить вместе, грех – в целом общественная вещь, и если ты грешишь, то наверняка встретишь гораздо больше людей, чем если ты живешь праведно. Более того, грехи даже побуждают организовываться – начиная с игровых и публичных домов и заканчивая мафией, контрабандой, распространением наркотиков и порнографии. Каждый грех нуждается в специализированной институции, и зачастую эти институции по своей разветвленности и комплексности дублируют те другие, «настоящие», будто бы социальность отражалась в своем греховном Другом, как в зеркале. И возможно, эта непризнанная социальная связь, сообщество грешников, – нечто, что тайным образом удерживает признанную и официальную связь, которая бы без этой опоры серьезным образом пошатнулась.
Если скупость и устанавливает социальную связь, то не между скупцами, – по крайней мере, изначально. Социальная связь может возникнуть лишь как функция увеличения богатства, то есть в качестве одалживания денег, единственной целью которого является то, чтобы скупец мог вернуть себе больше, чем дал взаймы. Короче говоря, основная социальная связь скупости – это связь между кредитором и заемщиком, базирующаяся на процентах, то есть на ростовщичестве (об этом ниже). Благодаря процентам богатство приумножается без каких-либо усилий скупца, увеличивается благодаря мистическому самооплодотворению (
Так, с одной стороны, мы имеем дело с романтическим, бунтарским и трансгрессивным образом желания, а с другой – с абсолютно неромантическим, даже гадким образом; но второй, вероятнее всего, есть правда о первом. Мы могли бы сказать:
Скупец, который держится за свою шкатулку с золотом и в одиночестве считает золотые монеты, – как это устарело! Очевидно, что это не образ нашего времени, времени банковских счетов и кредитных карточек. Кажется, та скупость исчезла, испарилась, что в современную эпоху ей уже нечего больше искать, она может сохраняться лишь в виде карикатуры на бабушек, которые набивают деньги в носки. Облик скупца имел гарантированное место в имажинерии от Плавта до Мольера; последний, у кого мы его находим, – Бальзак, последний великий творец антологии человеческих типов в последней великой энциклопедии персонификаций человеческих страстей, последний компендиум человеческой комедии (до того, как, в конце концов, в литературе не начали властвовать «люди без свойств», как убедительно обобщил героя литературы ХХ века Музиль). Бальзаковский Гобсек, наряду со старым Гранде, вероятно, последний антологический образ в этой галерее[14]. Последний и самый сложный, в нем логика скупости доходит до своих крайних следствий, поэтому его мы прибережем для финала.