Чулымские повести

22
18
20
22
24
26
28
30

— Фролов! — коротко пальнул выкриком Иван.

…Возвращались из госпиталей прежние ссыльные парни. Хваченные ужасами войны, многие уже с освобожденным сознанием, с медалями и орденами на гимнастерках, глаз при встрече с разного рода начальством не опускали, где надо частенько поднимали голос.

И разом поутих Николаев, дошло до медного лба: кончилась его власть над фронтовиками и их близкими, это теперь ему осторожничать надо…

Ой, с неохотой, трудно по своей политической зашоренности, по недомыслию, коменданты нарымского края — не только коменданты, а и всякая другая начальственная «кобылка» — меняли с середины сороковых годов слово «кулак» на «товарища».

Слово сменить не хитро, а вот как стряхнуть многие свои вины перед ссыльными…

Иван Касьянович усмехнулся, оглядел темную ленту Чулыма, засветившиеся бакены, спустился к воде, без нужды помыл руки, встряхнулся и пошел в дом. У калитки встретил Урман, мягко ткнулся влажным носом в руку. Тут и подумалось вдруг: таких, как старший Николаев, совесть, однако, не мучила и перед смертью. А в сыночке, оказывается, держится то страшное прошлое и при случае пусть и за дурашливым смешком страшные рога кажет. Охо-хо-хо…

5.

Коротко сибирское лето…

Давно ли май облачал таежину в зеленые шумные одежды… Вовремя пришел теплый гость — июнь — конец пролетья. Порадовал жаркими деньками июль-светозарник. Всегда он был волнующим праздником для Ивана Касьяновича. Сенокос — единственное, пожалуй, что осталось для него от тех давних-давних годин, когда родитель еще свято крестьянствовал на родной присаянской земле.

И вот заосеняло. Первыми как-то незаметно слиняли метелки тощих болотных березок, закраснелся у старицы черемушник, печально бурели и сохли листвой ближние ветлы, по утрам над Антошкиным харом подолгу застаивались плотные сырые туманы и после долго не высыхала на отаве тяжелая и холодная роса.

Быстро летит для старого и без того скоротечное времечко. И оглянуться не успеешь, как заладят затяжные нудные дожди, знобящая морось зависнет над высветленным к осени Чулымом, будет скрывать и луговое заречье, и дальние сосняки, и черное полукружье близкого болота. А потом, как всегда, в один из последних погожих дней трубно падут с высокого голубого неба прощальные клики отлетающих журавлей. Осень, осень… Ко всему ты и время стариковской грусти, особых стариковских прозрений…

Он впервые пригнал молодняк сюда, в самый носок Антошкиного хара, что упирался в топкое, подковообразное тут болото. Все было по тому хозяйскому расчету, который еще с весны разделил луговину на месячные и недельные кормовые загонки.

За лето бычки и телочки попривыкли к своему хозяину, уже не дичали на воле, а теперь, когда овод и комар спал, и вовсе пастушить стало много легче.

Телята мирно паслись, а Иван Касьянович сидел у тихого костерка — чай кипятил да поглядывал на ржавую накипь близких топей, на синие сосняки — там, за ягодными местами, когда-то обживался лесоучасток, в котором и проработал долгие годы. Что в том поселке: низкие жилые бараки, отдельные домишки, контора, магазин, семилетняя школа, «хитрый закут» коменданта, мехмастерская, конюшни конобоза, заваленный корьем нижний склад для заготовленной древесины и лесовозные дороги в тайгу.

Теперь поселка нет — скоро повыхлестали бензопилами спелую сосну, и вот густым подростом зарастают трухлявые остатки жалкого жилья и кладбище, где давно уж лежат родители, малые брат с сестренкой, что померли от голода в горестном тридцать втором году. Старик знал Чулым от устья его до далекого Тегульдета вверх: приходилось гонять плоты, а студеной осенней порой скатывать обсохший по весне лес с низких берегов и песчаных отмелей. Наслушался, да и сам повидал грустные обиталища бывших крестьян. И вот сейчас особенно болево защемило сердце: немало их, заброшенных ныне рабочих поселков и деревень в низовьях Оби и в Причулымье, немало затянула уже тайга оставленных кладбищ и одиноких могил с бедными крестьянскими косточками… Каждый год на Троицу плавает Иван Касьянович на поклон родительским могилам, всякий раз просит прощения у младших брата с сестренками: он-то вот и до седого волоса дожил… Деткам-то за что же такую судьбу уготовили в тех начальных тридцатых? В чем была малых-то вина перед колхозными активистами?!

— Дедушка-а…

Как хорошо, что прибежали внуки и сняли боль со старого сердца. Старик накануне не окончил рассказывать побаски про Ивана-расторопу да Фоку-лежебоку… И вот теперь, пока смешил ребяток, пока угощал их крутым настоем шиповника — э, други моя, время-то уж цело беремя… Пора, пора телятишек поднимать и гнать лежебок восвояси, в стойло…

Опоясав левое плечо бичом, шел неспешной походкой уставшего человека. Нет, не ходьба умаяла — знаменитый сибирский лесок давненько уж все жилы повытянул и навсегда притомил.

Не торопясь, уже умеючи, внуки направляли молодняк к дому. Иван Касьянович радовался доброхотной ребячьей помощи, опять и опять возвращался к давешним мыслям. Он — хозяйничает над телятами, а телята над ним. Так вот извечно у крестьянина с землей, с той же скотиной-кормилицей и вообще со всем живым — навсегда крепкая добрая повязка!

Телята особо повязывали и с внуками. Теперь ребятишки ни на шаг от него. Все трое, вместе с Урманом, помогая ему, просят рассказывать о разном, и каждый день в распахнутых детских глазах чистый свет ответной, благородной любви к старому человеку, который оказывается столь много сохранил в себе от далеких хлебных долин Красноярья.

И упокаивался старик: тут, на Антошкином хару, на приволье, в этой чистой таежине возле всякой домашней живности здоровыми поднимутся внуки телом и душой, а это и есть по нынешним временам настоящее счастье, основа предбудущего их крепкого стояния в море житейском…