Предназначение: Повесть о Людвике Варыньском

22
18
20
22
24
26
28
30

На упреки, которыми меня осыпает мать, обычно не отвечают. Однако я решил забыть о них. Вскоре я смогу ей ответить, но сегодня не хочу, ибо нет сил писать то, что считаю необходимым. Самое лучшее доказательство — это письмо, где пишу то, чего никогда бы не написал…

Что же еще, дорогая Галя, сказать о себе? А то, что непрестанная борьба есть содержание моей сегодняшней жизни. Борьба с существующим порядком, с врагами и друзьями, наконец, с самим собой. Все, что у других вызывает умиротворение, для меня служит предметом борьбы, бичевания, страдания, мучения — себя и других. Я могу сравнить себя с человеком, которого разрывают на части. Как это на мне отразится — не знаю, я еще не чувствую себя уставшим, хотя бывают минуты, когда я думаю о смерти как о счастливом мгновении. И такие минуты бывают все чаще. Работа одна меня излечивает. Скажи маме, Галя, о чувствах человека, который ставит идею выше всего на свете, посвящает ей жизнь, а люди, от которых он вправе ждать понимания, упрекают его в желании жить за чужой счет! Я не требую абсолютной веры, но неужто воем своим поведением я не заслужил того, чтобы к чужим словам отнеслись более критически, чтобы меня попросили объясниться, прежде чем упрекать в подлости. Не знаю, как отнестись к этому. Чужие люди зачастую не боятся доверить мне свою жизнь и судьбу, а родная мать видит во мне политического прихлебателя, который баламутит людей, чтобы выманить у них деньги, поскольку лень и бездарность не позволяют ему содержать себя! Что ж поделаешь, надо сносить самые горькие упреки и от своих, и от чужих, сохраняя хладнокровие и рассудок, ибо утрата их равнозначна утрате жизни, а последняя мне теперь не принадлежит…»

Постскриптум

Эдмунду Бжезиньскому придется заплатить за эту дружбу годичным заключением в тюрьме и высылкой в Швейцарию. Ему удастся закончить медицинское образование в Берне через четыре года, затем получить место врача в Болгарии, где он проведет много лет. В Галицию ему разрешат вернуться лишь в 1902 году. Он станет видным общественным деятелем, членом Польской социалистической партии, оставаясь главным врачом лечебницы на курорте в Закопане.

Умрет Эдмунд Бжезиньский в 1932 году, пережив своего друга на сорок три года.

Глава шестая

ФИЛИПИНА

Июль 1879 года

«Оторвали от света и цели, Заточили в темницу печали, Где на окнах решетки чернели, А в дверях два жандарма торчали… И вокруг тишина… Узник взглядом Почерневшие стены окинул. Чей-то голос шептал ему рядом: — Разве жив ты? Ведь жизнь ты покинул. Здесь глубокая тишь, как в могиле. Редко-редко услышишь тревожно Лязг ключа, будто что-то забыли, Топот мерный да шепот острожный…

Захотелось открыть тетрадку этими стихами Юзека Плавиньского, написанными здесь, в Цитадели. Я часто их повторяю.

Следствие по нашему делу окончено. Это мы поняли по тому, что нам разрешили встречаться на прогулках и вообще ввели послабления. Теперь палачи, запершись в тиши кабинетов, будут готовить обвинительный акт, а потом…

Потом — Сибирь, надо смотреть правде в глаза.

Пока враги пишут свои умозаключения о нашем деле, я напишу свои. Как знать, может быть, не пропадут даром и послужат уроком новым борцам, которые придут вслед за нами.

На меня вышли, как я подозреваю, через Амалию Циндлер, записку которой отобрали у Яна Томашевского. В ночь на восьмое августа меня арестовали. Я уже была готова: все компрометирующие меня и других документы уничтожила, оставила лишь свой дневник с повседневными записями и альбом фотографий. На допросе сказала лишь то, что было заведомо известно жандармам: о службе в семье Варыньских, о своем учительстве. Признала, что писала письмо Альдоне Гружевской. Его мне показали.

Одна мысль меня жгла: где Людвик? Что делает? Не грозит ли ему скорый арест? Жандармы уже поняли, что за птичку они упустили в лице Яна Буха. Скоро понял и Плеве, когда удалось отождествить Буха и Варыньского. Очень интересовался на допросах его личностью. Был со мною весьма корректен, на чувства не нажимал, больше упирал в логику. Ах, какой противный тип! Холодом от него веет, мертвечиной, а ведь он всего лишь на год старше меня. Все рядился в либерала. «Поймите нас правильно, мы не менее вашего желаем демократических установлений. Однако они должны совершаться в обстановке доверия. Дайте правительству минуту спокойствия, дайте ему время направить свои устремления в сторону добра и милосердия»… Другими словами, дайте время вас переловить и передушить, а там получите свободу!

Сестра Зоська примчалась из Киева, узнав о моем аресте. Привезла последний привет нашей матушки, которая скончалась незадолго перед этим. Зоська приняла ее последний вздох и напутствие ехать в Варшаву, помогать мне, чем может. Она быстро вошла в организацию и вместе с пани Клементиной Плавиньской, Паулиной и Еленой Кон поддерживала наши силы вестями с воли.

В конце сентября Зоська сообщила мне, что Людвик покинул Варшаву. От сердца отлегло… Спасся. Узнали мы, что он переехал в Галицию и там продолжает работу. За ним уехал Узембло, он же Бесядовский. Успела я написать Людвику последнее письмо, передала на волю, не знаю, получил ли…

Чтобы наши младшие товарищи знали — чем для нас был Варыньский, чем он остается для нас, я издалека начну, с того времени, как я познакомилась с ним на Украине, а было ему тогда семнадцать лет. Всего лишь пять лет мы были вместе, а кажется — целую жизнь!

Людвик меня сразу очаровал, у этого молодого человека несомненный талант очаровывать. Что же в нем главное? Пожалуй, голос. Слушать его одно удовольствие. Он бывает мягким и вкрадчивым, бывает звонким, металлическим, он поразительно меняет окраску, но всегда в нем звучит искренность; Притом Людвик не говорун в общеупотребительном смысле этого слова. Он мыслит в своей речи, а не формулирует. А какие у него жесты! Ничего лишнего, но как красноречиво. Нет, положительно, в нем пропал великий артист. Тут я хотела бы оговориться: артистами в жизни часто называют людей, умеющих искусно играть, притворяться, Людвик же простодушен, доверчив и искренен. Он артист лишь в том, что его мысли, его желания и волнения всегда находят прекрасное, яркое отражение в голосе и жестах. Благодаря этому он — прирожденный агитатор. Я много раз испытывала ощущение на собраниях рабочих кружков, что люди, слушающие Людвика, часто видевшие его впервые, готовы были следовать за ним в огонь и в воду. Никогда не умничает, не бьет на внешний эффект, как Мендельсон, например, или Казик Длуский.

С незнакомыми сходится мгновенно. Даже те, кто по статусу своему находятся во враждебном лагере, делают для него исключение. Был такой Эдвард Гейслер, сын фабриканта, товарищ Людвика по институту. Он немного поиграл в социализм, когда был студентом, но потом, вернувшись в Варшаву, стал компаньоном отца, о социализме забыл, принялся с усердием за фабричные дела. Но с Людвиком не порвал. Людвик часто у него скрывался на улице Лешно. Там такой двор, полный подсолнухов; Людвик на ночь срывал две-три шляпки, полные семечек, и грыз их с наслаждением. Он так сумел расположить к себе старого Гейслера, что тот всерьез предлагал ему постоянное жилье. «Пану Людвику здесь будет очень удобно заниматься революцией, моя квартира вне всяких подозрений полиции». — «Пан Гейслер, я прошу вас не заблуждаться на мой счет, — со смехом отвечал Людвик. — Мы боремся за то, чтобы отобрать у фабрикантов их фабрики. Следовательно, и вашу тоже». — «Ничего, ничего, — кивал Гейслер. — Хорошим людям не жалко и отдать».

Но я вперед забегаю. А сначала была важная для него поездка в Питер, где он окреп — и физически, и духовно. Собственно, наше общение идейное началось в Кривце, когда он приехал.

Надобно сказать, что Людвик вернулся из Петербурга сильно возмужавшим. Пушок над губою превратился в элегантные усики, Людвик обрел уверенность, хотя в нем еще сидел мальчишка. Я как-то не сразу обратила внимание на это, как вдруг однажды услышала от моей матушки огорошившие меня слова. Матушка давно и глубоко переживала мое затянувшееся девичество, считая себя виновною, ибо я была вынуждена помогать семье. Возвращение Людвика из Петербурга направило ее мысли в фантастическую сторону. Однажды она как бы между прочим принялась рассказывать за чаем об известной ей чете из Вильно, неких Грудзиньских, коих удивительная особенность заключалась в том, что жена была старше мужа на двенадцать лет, причем жили душа в душу. Я не сразу поняла, куда клонит матушка, заключила же она недвусмысленно: «Я это к тому, Филюня, что ты старше пана Людвика всего-то на девять лет…» — «Мамочка, что вы такое говорите?» — смешалась я. «Паулина, молодые разберутся сами», — примирительно сказал отец, и я поняла, что он тоже был бы не против.