Потаенное судно

22
18
20
22
24
26
28
30

Похоронили всех троих в одной могиле. Татьяна Солонская выкопала у себя на огороде молодую вишенку-турчанку, посадила ее в головах своей коммунской подруги.

С приходом Пани баба Оляна будто заново на свет родилась. Ноги ее, мучимые тягостной ломотой, отпустило, сердцу заметно полегчало. Где бы ни была теперь баба Оляна, все торопилась в хату, чтобы поглядеть на дитя. Она выменяла на яички деревянную колыску, нехитрую своим мастерством: корытце-люлька, высокие, перекрещенные ножки, поставленные на горбыли, чтобы туда-сюда качались. Лежит в люльке безымянное дите, сучит ножонками, ловит что-то невидимое ручонками, гулюкает. И не может баба Оляна от него оторваться. Заметив ее, ребенок открывает беззубый ротик, улыбается черными круглыми оченятами, тянется к бабе. А у нее так душа и заходится. Вспоминает внука Антона: «Господи, до чего же ласковая дытына». Подносит концы платка к счастливо туманящимся глазам. Ей видится, как ее внук, приходя в гости к ней, здоровается:

— На добридень, бабушко! — еще и руку подает уважительно.

Все бы ладно, да не находит покоя Оляна Саввишна из-за того, что правнук до сих пор без имени. Негоже быть неназванным — все чаще повторяет об этом Пане. Паня наконец согласилась.

— А як же назовем?

Судили-рядили долго, пока не сошлись на Юрии, — как раз на дворе стоял погожий Юрьев день, стоял апрель, обильно залитый вешней зеленью. Паня наклонилась над сыном:

— Юрко, сыночек мой единственный!..

Словно обрадовавшись наконец-то найденному имени, сын завозился в колыске, забормотал оживленно, пуская ртом пузыри. Баба тем часом налила подогретой воды в деревянное корыто, сняла икону, перекрестила ею купель, прошептала необходимую по такому случаю молитву, вынула Юрка из колыски, окунула в купели. Дите от испуга зашлось неуемным плачем. А бабе радостно:

— Труби, труби, Егорий-победоносец! Сильнее, крещеная душа! — Взяла с припечка приготовленный заранее оловянный крестик на белой чистой ниточке, накинула ниточку на шею дитяти.

— Ой, что вы, что вы! — испуганно запротестовала Паня, пытаясь сорвать крест.

— Беду накличешь! — гневно предостерегла старуха. Заметя, как боязно Паня отдернула руку от крестика, как переменилась в лице, Оляна Саввишна добавила: — Нехай трошки повисит. Он не заважит!

А через несколько дней вернулся в Новоспасовку и Охрим Тарасович Баляба. Около года пахал он калмыцкую землю, осваивал пустые раздолья. Пахал зимой. По первому солнцу выводил на поля сеялки, поторапливаясь. Потому что степь тут своенравная, сухая, ветреная. Не успеешь замокро высеять семена — пиши пропало. Ни тучки, ни дождинки за всю весну, за все лето. И если не созреет урожай в мае, то уже в июне будет поздно, сгорит на корню от суховея.

Руки, шея, лицо Охрима Тарасовича потемнели, обветрились пуще прежнего. Губы потрескались, запеклись струпьями. Жил он вместе с другими в юрте. Здесь же, под открытым небом, чинились трактора. Старый калмык приезжал к стану на верблюде, привозил кукурузную муку и пшено, иногда сыр, пахнущий верблюжьим потом. Старик садился на землю у юрты, подбирал ноги под себя, глядел на трактора, покачивал головой. Иногда рассказывал что-то на своем языке, показывая плетью на север, в сторону Сталинграда. Охрим Тарасович вместе с другими трактористами понимал его, вступал с ним в разговор. Всему, казалось, научился Охрим Тарасович: и в юрте жить, и верблюжье молоко пить, и конину есть, слова даже некоторые местные запомнил. Но вот назвать правильно калмыка так и не научился: камлык — и никак иначе язык свой повернуть не смог. А все, видать, потому, что у старого подворья Балябов, у батьковской хаты, жил сосед Матвей, по прозвищу «камлык», невзрачный из себя мужичишка. Коз, овец свежевал, кожи чинил. Узкоглазый такой, широкоскулый — истинный, считалось, «камлык». Слышал Охрим Тарасович это прозвище с детской поры, привык к нему как к родному. И вот теперь перемочь себя не может: камлык и камлык. Но люди ничего, не обижались: звучит слово хорошо, уважительно. А то, что некоторые звуки местами поменялись, так оно на степном ветру и незаметно.

Пока пахали калмыцкую земельку, сроднились со здешним людом. Председатель местной артели выделил в бригаду пареньков-подростков. Крутились, крутились, лобастые, у тракторов, даже сами не заметили, как привыкли к железному верблюду. Начали за руль садиться, пахать самостоятельно.

Когда Приазовье было освобождено, поступило предписание свыше: оставить машины в Калмыкии, а самим отправляться до дому. Охрима Тарасовича с его людьми провожали как родных. А трактора остались на месте. Обещано в Новоспасовку прислать новые.

Охрим Тарасович доехал до села с попутной подводой и прямым путем направился к дому тестя, а не к своему. Возчик рассказал Балябе, что хата его сгорела, подворье одичало. Рассказал также, что невестка с дитем проживает у Оляны Саввишны, у его, Охримовой, тещи. Старого Балябу словно подталкивало что-то в спину. Он торопился, укорачивая дорогу тем, что шагал напрямки через чужие дворы, огороды, держа в уме только Таранову хату. Его печаль по своему дому, по Насте заглушило пока иное, непривычное, но властное чувство — у него есть внук, сын Антона. Внучек!.. Он сможет вытащить его, теплого, из колыски, словно птенца из гнезда, сможет на вытянутых руках поднять к самому потолку, сможет посадить на колени, дотронуться запекшимися губами до пушистой головки, пахнущей материнским молоком.

Он вошел в хату неожиданно. Оставил у порога сумку с немудреным скарбом, скинул черную стоячую шапку и, не успев поздороваться, наклонился над колыской, отвел легкий полог — увидел спящего ребенка. С минуту стоял молча, сдерживая дыхание, и вдруг руки его ослабели, оскользнулись, голова упала на угол колыски, и Охрим зарыдал тяжело, так, как еще никогда в жизни не рыдал.

Баба Оляна прислонилась всем телом к печи, ища в ней опору. Паня подняла передник к лицу, закусила зубами, чтобы не вскрикнуть.

11

Даже в самые тяжелые дни блокады Ленинграда, в самые напряженные часы обороны Москвы Антон не мог допустить мысли, что все, во что верил, что любил, чем жил, рухнет, рассыплется в прах. И коммуна «Пропаганда» на хуторе Гоньки и Северина, в которой он жил в детстве, и колхоз Котовского, что на самом краю Новоспасовки, и его школа, выросшая в центре слободы, и МТС, что в немецкой колонии Ольгино расположена. Антон не мог даже подумать о том, что его жизнь, так счастливо складывавшаяся, его работа, его заботы и будущее могут сгореть в этом бешеном огне, что его мать, отец, его Паня с братишками-близнецами могут умереть, погибнуть, перестать существовать. Нет-нет, не может этого случиться! Он верил, что увидит их всех, обнимет, сядет с ними за стол, будет смеяться над своими страхами и сомненьями. Верил, что у него все впереди. Он ведь пока еще и не жил. Рос, учился в школе, проходил курсы — и все. Еще почти не работал. А ему предстоит столько сделать. Его тянет к себе степь. Он еще такое покажет!.. Он вспоминал коммуну. Почему она засела в сердце? Ведь жили в ней не ахти как. И поесть нечего было, и одеться не во что. Только и было, что сад да осокори высокие. Но какой сад и какие осокори! А какие люди!.. Жили все вместе, стояли друг за друга во всем… Весело было, шумно, радостно. И за стол вместе, и на работу вместе!.. Отец и мать всегда добром вспоминали коммуну, утверждая сына в его чувствах к ней. Тайно мечтал Антон, что коммуна вернется. Она, конечно, будет не такой малой, какой была на хуторе, она станет всеобщей — по всем слободам, хуторам, по всей степи, а то и по всей стране, до самой что ни на есть Сибири и дальше. Хуторская коммуна виделась теперь ему райским яблочком, краснобоким, сахарно-рассыпчатым, но малым. Она мелькнула, как сон, как далекая мечта, и ушла, посеяв в сердцах тягу к ней… Нет-нет, все это не должно погибнуть. Все, что с ним, что дорого и свято для него, останется на свете. Если бы он не верил, он бы не жил: зачем пустая жизнь без веры! Только мучил его всегда вопрос: почему так жестоко приходится платить за жизнь, почему так мучительно долго приходится добиваться ее перемоги?.. Он много раз ошибался, поверив в легкость победы. Когда летчики полка Преображенского поднялись с Кагульского аэродрома, что на острове Эзель, когда они долетели до самого логова фашистского, до Берлина, когда ударили по нему праведным огнем, подумал было, что уже пришла перемога. Но оказалось, нет. Позже, когда заняты были вся Прибалтика, Белоруссия, Украина, когда уже фашистский тесак был приставлен к советскому сердцу, к Москве, когда уже казалось, нету спасения, и когда затем войска опрокинули врага, погнали вспять, радостно вскрикнулось: «Вот она!» Но тоже, оказалось, рано… Затем был Сталинград, который стал для мира библейским чудом. Когда немыслимое сотворили, когда одних только пленных насчитывали трехсоттысячное войско, когда Германия окуталась в черные полотнища траура, подумалось: «Ну что еще может быть?! Все!..» Но и это был не конец. Еще гудела Курская дуга с ее сумасшедшими танковыми и воздушными баталиями, равных которым не подыскать. Перемога, верилось… Только и на этот раз не она. Стало очевидным: она возможна только в Берлине, нигде больше.