Потаенное судно

22
18
20
22
24
26
28
30

— Неужели витамины на исходе?

— Витаминов хватает, но все «оранж» да «оранж» — алжирский, итальянский. Сладко! Антоновки бы кисленькой, чтоб во рту защипало!

— Не прихватили.

— Надолго к нам?

— Повисим немного…

Алышев потянулся обеими руками, взял трубку у командира лодки, изменившимся голосом позвал:

— Борис, ты?.. Алышев говорит!

— Виктор Устинович?

— Он самый.

— Чудеса-а-а!

В самом деле, невероятно: где-то там, наверху, в ином мире, бушует пурга, темень навалилась на льдину. В серой мгле затерянно стоит палаточно-щитовой домишко. В нем люди, отважные души, забубенные головы. Забрались в такую даль, в такую стынь. Безмолвная периферия, чертовы кулички. Кажется, ни на собаках не доскакать, ни самолетом не достичь. И вот гляди ж ты, из глубины, из темноты, из еще более мертвого безмолвия подходит сказочный наутилус, делится новостями, дружеским теплом.

— Чудеса! Были рядом и не повидались.

— Служба, милый мой Бориска. После твоей ледовой вахты надо бы нам встретиться где-нибудь в более теплом краю. Балтику-то помнишь?

— Балтика солью проступает на тельняшке.

— То-то!..

Они в войну служили вместе на одном миноносце. Борис был юнгой.

2

Будяк-чертополох выкинул крупный махор пунцового цветка. На деревянно-прочном стебле — длинные резные листья, усаженные по самой кромке острыми колючками. Стебель утыкан такими же иголками. Непонятно-сурово, дико и отчужденно стоит будяк на сухом крутосклоне. Горячий ветер обламывает об него свои прозрачные крылья, перекати-поле, зацепившись за него, смиряется надолго, ожидая перемены ветра. И птица, и зверь, и скотина обходят его стороной. Но вот, замечаешь, шмель пулькой впивается в его цветок, пахнущий пряной сладостью. Перебирая лапками, обследует потайные закоулочки, берет взяток. И уже кажется, что махор будяка неповторим по красоте и окраске и сам будяк величественно неприступен, хотя и несколько наивен в своей грозной сухости, но тоже прекрасен и неповторим. Начинаешь понимать, что он немыслим без степи, как и степь немыслима без него.

Люди дали ему неласковое имя: чертополох. Но почему-то в дальней дали, в долгой разлуке со степью они тоскуют именно по нему, по этому жесткому чертополоху. И чем больше в нем нескладности и сухости, чем корявей его ствол и безобразней листья, тем острее он возникает в памяти, и руки словно наяву чуют остроту его тонких колючек.

Шипит ветер, клонятся атласно переливающиеся травы, постукивают колотушки на шеях у телят, позванивают латунные тронки на бараньих вязах, свистят гривы лошадей, гудят хрущи и оводы, трескается, высыхая, древний ил по берегам обмелевших речушек, сипло перебраниваются камыши, раскачиваются длиннолистые вербы и лозы, блекнет выгоревший на солнце малоподсиненный плат неба, кугичет кобчик, паря в высокой белесости, пролетают, плача, белые мартыны. Рев и стон у обмелевших колодцев, помахивание тяжелых бычьих хвостов у пересыхающего ставка. Зеленые заеди на каменных и деревянных корытах-поилках. Внезапно накрывшая землю ночь давит горло темной сухостью, пыльной терпкостью и горяче-приторными запахами сожженных трав. Дрожащие капельки звезд не сулят влаги. Они так же сухи и хрустки, как стебли степного побуревшего ползунка. Они так же неуловимы и непостоянны, как ночные кузнечики-цвиркуны. И если закинуть голову вверх, долго всматриваться в их трепещущие огоньки, покажется: это они сверещат, а не сверчки, это они невидимо сигают в стерне, щекотно обжигая икры ног.

К щекам липнет невесомая паутина, под босыми ступнями сухо рассыпается вспаханная земля, в горле приторная прогорклость спаленной на солнцепеке дынной огудины, тыркаются в плечи шерстские шляпки подсолнуха, отяжеленные семенем, раздраженно шипит проступающая в темноте высокорослая кукуруза, черной стеной вырастает лесополоса. Оттуда потягивает грибной прелью, смолистым духом древесных стволов, горьковатым корневым настоем, кисловато-приторным запахом лисьей шерсти…