Сперва Бобби ее не узнал. Раны помешали. Первые тридцать пришедших были изувечены – Том Савини гримировал их самолично.
Лицо отливало серебристо-голубым, глаза утонули в темных провалах, на месте правого уха зияла рваная рана, почти дыра, из которой торчала влажная, окровавленная кость. Они сидели в метре друг от друга на каменной стенке отключенного фонтана. Текст – три скрепленные степлером странички – она разложила на коленях и просматривала его, хмурясь от напряжения. Свой Бобби прочел в очереди на грим.
Ее джинсы, все в заплатках, словно выкроенных из носовых платков – красно-белая клетка и «пейсли» – напомнили ему о Хэрриет Резерфорд. Она тоже вечно такие таскала, так что женские джинсы с заплатками на заду до сих пор заводили Бобби.
Взгляд его скользнул ниже, по изгибу бедра к щиколотке, где джинсы кончались, открывая босые ноги. Она сбросила сандалии и сплела пальцы. При виде этой картины сердце его толкнулось сладко и больно.
– Хэрриет? – спросил Бобби. – Малютка Хэрриет Резерфорд, которой я писал любовные стихи в старшей школе?
Она оглянулась через плечо. Могла бы не отвечать, он узнал ее в ту же секунду. Она же не спеша изучала его, и вдруг ее глаза распахнулись, и, несмотря на нарисованную на лице ухмылку зомби, Бобби рассмотрел в них узнавание и явную радость. Тем не менее она отвернулась, снова вперив взгляд в страницы.
– Никто не писал мне стихов в старшей школе. Я бы помнила. Сдохла бы от счастья.
– Я творил в заточении. Когда нам две недели пришлось отсиживать в классе после уроков за пародию на кулинарное шоу. Ты вырезала член из огурца, сообщила, что его надо томить не меньше часа, и засунула себе в трусы. Это был звездный час школьного театра комедии «Умри со смеху».
– Не знаю я такого театра, хотя на память не жалуюсь. – Она покачала текст на коленке. – Что за стихи-то?
– В смысле?
– Хоть несколько слов. Возможно, если я услышу душераздирающую строчку или даже четверостишие, воспоминания хлынут потоком.
Просьба застала Бобби врасплох – он уставился на Хэрриет бессмысленным взором, отчаянно пытаясь хоть что-то припомнить. В голове было пусто, язык прилип к гортани.
– «Когда ты в душе мылишь грудь, – произнес он наконец, вспоминая по ходу дела, – люблю я на тебя взглянуть…»
– «И нету в том моей вины, что мигом джинсы мне тесны!» – взвизгнула Хэрриет, поворачиваясь к нему. – Бобби Конрой, черт подери, ну-ка обними меня, только грим не смажь!
Бобби потянулся к ней и стиснул руками ее узкую спину. Зажмурил глаза, чувствуя, как его заливает идиотское счастье, – наверное, впервые с тех пор, как он переехал сюда, обратно к родителям. Ни дня в Монровиле не прошло без того, чтобы он не вспомнил о Хэрриет. Он скучал и думал про нее, представляя сцены вроде нынешней – ну не совсем нынешней, как-то не мечтал он, что оба они будут расписаны под гниющие трупы, – но в остальном похоже.
Каждое утро, просыпаясь в своей спальне над родительским гаражом, он ощущал тоску и вялость. Лежал на комковатом матрасе, глядел в потолочные окна, такие запыленные, что через них любое небо казалось тусклым и размытым, и понимал, что вставать незачем. Хуже всего были воспоминания о том, как подростком он просыпался здесь же с чувством своей безграничной силы, заряженный энтузиазмом на весь грядущий день. И если мечты о встрече с Хэрриет и о возвращении старой дружбы, если эти утренние фантазии, которые часто становились эротическими – сарай ее отца, спина на цементном полу, раскинутые в стороны ноги в так и не снятых носках, – если эти мечты волновали кровь и давали хоть каплю силы, то пусть их. Остальные мысли несли в себе горечь.
Они еще не разомкнули рук, когда рядом раздался детский голос:
– А ты с кем обнимаешься, мам?
Бобби открыл глаза. Перед ними стоял маленький синелицый мертвец лет шести, с мягкими темными волосами, одетый в кофту с капюшоном.