«Все это, – сказал Ван, – означает только то, что наше положение отчаянное».
Зная, как его сестры любят русскую кухню и русское кабаре, Ван повел их в субботу вечером в «Урсус», лучший франко-эстотийский ресторан Большого Манхэттена. Наши молоденькие леди надели очень короткие и открытые вечерние платья, которые Васс «миражировала» в том сезоне, по выражению того же сезона: Ада – сквозисто-черное, Люсетта – переливчатое, цвета шпанской мушки. Их губы «аукались» тонами (но не оттенками) помад, глаза были подведены в стиле «удивленной райской птицы», который считался непревзойденно шикарным и в Лосе, и в Люте. Скрещенные метафоры и двусмысленные речи всегда очень шли всем трем Винам, детям Венеры.
Уха, шашлык, Аи доставили легкое и привычное удовольствие; однако старые песни звучали особенно пикантно благодаря лясканскому контральто и басу из Банфа, – известным исполнителям русских романсов, камерных вокальных пьес с налетом душераздирающей цыганщины, столь заметной у Григорьева и Глинки, – и присутствию Флоры, стройненькой, едва ли старше шестнадцати лет полуобнаженной мюзик-холльной танцовщицы неясного происхождения (румынка? цыганка? рамсейка?), восхитительными услугами которой Ван пользовался несколько раз осенью того же года. Как «человек светский», Ван с вежливым (возможно, чересчур вежливым) равнодушием взглянул на талантливо расточаемые ею чары, но они, несомненно, послужили тайной приправой к состоянию эротического возбуждения, охватившему его с той минуты, как его прелестные спутницы скинули меха и расположились перед ним посреди красочного великолепия многолюдного пиршества; это волнение было еще каким-то образом усилено замеченным им (на старательно обращенных в профиль, намеренно бесстрастных лицах) скрытым, ревнивым, интуитивным подозрением, с каким Ада
«Я пьяна и все такое, – заговорила она, – но я обожаю, я обожаю, я обожаю больше жизни тебя, тебя, я тоскую по тебе невыносимо, и, пожалуйста, не позволяй мне больше хлестать шампанское, не только потому, что я брошусь в Гудсон, если потеряю надежду заполучить тебя, и не только из-за плотского красного цветка – твое сердечко едва не выскочило, мой бедный душенька, и по-моему, он у тебя не меньше восьми дюймов —»
«Семь с половиной», вставил скромный Ван, плохо слышавший ее из-за музыки.
«– но поскольку ты Ван, от головы до пят Ван, и не кто иной, как Ван, кожа и рубцы, единственная истина нашей единственной жизни, моей проклятой жизни, Ван, Ван, Ван».
Тут Ван вновь поднялся, когда Ада, изящно обмахиваясь черным веером и провожаемая сотнями глаз, присоединилась к ним, в то время как вступительные такты романса (знаменитого фетовского
Затем Баноффски с энтузиазмом принялся за великие амфибрахии Глинки (Михаил Иванович однажды летом гостил в Ардисе, еще при жизни их дяди, – сохранилась зеленая скамья, на которой композитор любил сидеть под псевдоакациями, отирая платком широкий лоб):
Следом другие певцы подхватили все более и более грустные баллады –
И несколько дорожных стенаний, как, например, такие более сдержанные анапесты:
И ту солдатскую песню исключительного гения —
И единственное памятное стихотворение Тургенева, начинающееся словами
И, само собой, знаменитую псевдоцыганскую гитарную пьесу Аполлона Григорьева (еще одного приятеля дяди Ивана):
«Я заявляю, что мы пресытились лунным светом и клубничным суфле – последнее, боюсь, не совсем “поднялось” на высоту обстоятельств, – заметила Ада в своей архаичной стародевичьей манере героини Джейн Остин. – Предлагаю всем отправиться спать. Ты видела нашу огромную кровать, тушка? Смотри, наш кавалер так зевает, что “жвалы трещат”».
«Очень (долгое “о” – подъем на гору Зевоты) точно», выдавил Ван, перестав ощупывать бархатистую щечку купидонового персика, который он примял, но не попробовал.
Метрдотель,
«Скажи, отчего, – спросила Люсетта, целуя Аду в щеку, когда обе поднялись (делая плавательные движения руками за спиной в поисках своих мехов, запертых в специальном хранилище или где-то еще), – первая песня, “Уж гасли в комнатах огни” и “благоухающие розы” тронула тебя сильнее твоего любимого Фета и той, про острый локоть трубача?»
«Ван тоже был тронут», туманно ответила Ада и коснулась наново подкрашенными губами самой причудливой веснушки хмельной Люсетты.
Отрешенно, без какой-либо задней мысли, простым тактильным жестом, как если бы он встретил двух этих неспешно идущих, качающих бедрами граций только сегодня вечером, Ван, ведя их через дверной проем (навстречу шиншилловым мантильям, с которыми к ним устремились многочисленные, новые, желающие услужить, несправедливо, необъяснимо нуждающиеся люди), положил одну ладонь, левую, на длинную голую спину Ады, а другую – на спину Люсетты, столь же щедро обнаженную и долгую (что она имела в виду – ветчинку шрамов или его тычинку? Обмолвка лепечущих губ?). Все так же отрешенно он обдумал и перепроверил сперва первое ощущение, затем второе. Поясничная ложбинка его любовницы была как горячая слоновая кость; у Люсетты – пушистая и влажная. Он тоже испил почти всю свою «полную чашу» шампанского, а именно четыре из полудюжины бутылок, «минус йота» (как мы говорили в старом Чузе), и теперь, следуя за их голубоватыми мехами, он, как болван, вдохнул запах со своей правой ладони, прежде чем натянуть на нее перчатку.
«Скажи-ка, Вин, – послышался гнусавый шепот у него за спиной (кругом было полно развратников), – тебе ведь и одной хватит, а?»