– Пардон, не признал, – смешался поэт.
– Зато я признала тебя, – успокоила его Нина. – За тобой не угнаться.
«Особенно с твоей комплекцией, – подумал Гурьянов. – Нина, что за Нина? Хоть убей, не помню».
– Тебе нравилась моя грудь, – распрямилась Нина, глаза ее заблестели. – Ты называл ее «моя пажить». Помнишь, ты, как артист, любил спрашивать: «Позвольте пастушку склонить голову на эту пажить?» А я говорила: «Позволяю», а твою пастушью дудочку называла, ой, вспомнила, «мой барашек». Помнишь? Да ты и весь кучерявенький такой был! Как твои стишки – пишешь всё? Про эту, как ее, порнографию?
– Эротику, Нина, эротику.
Гурьянов понял, что пропал. Как он мог забыть Нину, от которой пришлось удирать не просто из данного ареала питания, а вообще на деревню к дедушке! Ведь его, несмотря на все его «нет», уже доставили к загсу, как коня в стойло, где уже был готов и корм, и подстилка, оставалось проржать «да» и ударить копытцем, ставя закорюки под залогом грядущего счастья. На счастье, Гурьянову скрутило желудок, а в туалете было окошко, через которое, как в детективе, пришлось удирать к неомраченному предстоящей свадьбой будущему. От будущего, собственно, оставалось всего ничего, так, маленькая шкурка от барашка, что бросят возле постели на пол. Все равно не удрал, подумал Гурьянов. От судьбы не удерешь. И он с удивлением понял, что в принципе, если его сейчас так же поведут под венец, он не будет шибко брыкаться, а воспримет как должное. И потом – такие пажити! Уйдешь на посевную, до уборочной не воротишься!
– Нина, Ниночка, – почти искренне обрадовался он. – Это пелена, пелена спала с моих глаз. Конечно же, это ты! Ну, как ты, родная?
– Да вот видишь, не жалуюсь, – еще шире распрямила Нина грудь. – А ты, гляжу, субтильней стал, съежился манехо. Волосенки пообтрепались, глазенки не так блестят.
– Да, есть такое, – вынужден был признать Гурьянов. – Призора должного не было, вот и пообтрепался.
– Что же убежал тогда от призора? Как беспризорник. Погляжу на тебя – и не поэт ты, а прям самый настоящий Макаренко. «Педагогическая поэма» – твоя многострадальная жизнь! Чего утек, малек? Был бы тебе, был, и призор, и догляд. И кушать подано, и постелька вот она. Что ж убежал тогда?
– Да вот как-то… – заелозил на жестком стуле Гурьянов. – Молодость, глупость, понимаешь…
– А я помню, помню твои слова, обращенные ко мне, не испарились они из моего сердца! «Позвольте возложить, мадам, на алтарь Купидона ваши бедра…» Мне никто не говорил так больше…
Гурьянов ужаснулся. Неужели он говорил это?
– Но бедра-то возлагали? – вырвалось у него.
21. Все мы живем на земле
Неужели Аглая Владиславовна? Не видел ее сто лет. Года два назад Гурьянов, конечно же, испытал бы страшный стыд при встрече с нею – ведь он после смерти матери виделся с ней всего несколько раз. Но сейчас он лишь вздрогнул, когда она посмотрела на него. Старушка явно не узнала его. Никто меня больше не узнает, даже она, с болью подумал Гурьянов. Постарела как… Что она делает тут? Неужели просит милостыню? О, Господи!
Гурьянов вытащил портмоне, изучил его содержимое и подошел к парню, торгующему лотерейными билетами.
Аглая Владиславовна смахнула тем временем с камня мусор, вынула из сумки картонку, пачку старых газет, соорудила из них на высокой ступеньке гранита нищенский свой трон и расположилась на нем, как августейшая особа.
«Господи, дай мне с душевным спокойствием…»
Открыла заветную тетрадочку и стала читать, шевеля губами. Слипшиеся страницы, потерявшие белизну и упругость, исписанные ею еще четверть века назад, когда век ее золотой уже пошел к закату, обветшавшие страницы уже и не читались. Но она по привычке читала. Читала, точно так же, как по привычке жила потерявшую белизну и упругость жизнь.