Течение неба : Христианство как опасное путешествие навсегда

22
18
20
22
24
26
28
30

По иронии судьбы, один из главных героев книги Буланина является одним из лучших представителей ученых такого типа в российской науке — не интеллигенции, а просто людей труда. Это Олег Викторович Творогов. Буланин представляет его интеллигентом, постоянно подчеркивая, что вся научная деятельность Творогова была служением истине. Про служение истине — это несомненно так. Но всякое ли служение истине является интеллигентским?

Олег Викторович начал свою научную карьеру — еще только в качестве студента — очень поздно, в 25 лет. А до этого он работал сначала слесарем, а потом токарем. Воспринимал ли он свою работу слесарем и токарем как служение истине?

Если спрашивать в терминологии Буланина, то вопрос неуместен потому, что служение истине должно предполагать какую-то интеллектуальную деятельность по отысканию этой истины. Это подразумевается интеллигентской религией. Человек рабочей специальности профессионально служить интеллигентской истине не может.

Если спрашивать в терминологии самого Творогова, то вопрос будет неуместен потому, что едва ли он когда-либо считал свои труды — будь то научные или слесарно-токарные — каким-либо квазисакральным «служением истине». Он просто старался как можно лучше делать то дело, которым занимался, а само это дело выбирать в возможно более точном соответствии со своими способностями и интересами.

Если же, наконец, спрашивать в терминологии христианской аскетики, то служением истине нужно считать любой труд, исполняемый на совесть и общественно-полезный или хотя бы не вредный. Служение истине одинаково доступно ученому и водопроводчику, и именно поэтому у тех святых отцов, которые, вроде Феодора Студита, оставили много поучений о жизни в больших монастырях, где требовалось много людей разных профессий, так много говорится об одинаковой полезности труда книжника, повара, пастуха и кого угодно. Любой вид труда становится служением истине, и, с христианской точки зрения, является грубейшим заблуждением думать, будто интеллектуальный труд имеет здесь хотя бы малое преимущество. Преимущество здесь имеет только трудолюбие.

Советский период вернул России тип нормального ученого-интеллектуала — обыкновенного трудящегося человека. Постсоветский период сильно ударил по сохранявшемуся с дореволюционных времен типу ученого-интеллигента. Депрессивные тона книги Буланина — это яркая симптоматика нынешнего болезненного состояния интеллигентской научной среды. Нет уверенности, что это депрессия реактивная — реакция на тяжелые обстоятельства, которая исчезнет, как только исчезнут сами обстоятельства. Возможно, тяжелые обстоятельства исчезнут, а депрессия останется, как это бывает при развитии психических патологий, и еще вопрос, насколько она будет излечима. Не буду делать прогнозов, но вполне возможно, что ученых-интеллигентов в России скоро не останется, так как основная часть этого контингента потеряет трудоспособность в науке. Но, как бы то ни было, не наличием или отсутствием подобных ученых будет определяться будущее российской науки.

Никакого «регресса нации», как пишет Буланин, за этим нет. Для нации это, скорее, признак выздоровления. То, что было декларировано, но не было исполнено большевиками, похоже, будет исполнено сейчас: исправить возникшую в русской культуре XIX века очевидную несправедливость и уравнять по статусу в общественном сознании все виды труда — интеллектуального и физического.

3. Древнерусская литература как жертва интеллигенции

Буланин пишет, что наука у нас в упадке, а я и тут собираюсь с ним поспорить. Как же спорить, когда она и на самом деле в упадке?

Упадок упадку рознь. Любой период резкой перестройки организма тоже воспринимается как болезнь. Вопрос в том, что сейчас происходит в нашей науке — просто ее распад, как думают Буланин и многие другие, или перестройка?

Точный ответ на этот вопрос даст только опытная гадалка. Поэтому он нам и не нужен. Практический смысл имеет ответ лишь на один вопрос: что можно сделать, чтобы нынешний кризис российской науки обернулся не распадом, а перестройкой? Надо постараться сделать, что можно, а потом те, кто доживут, посмотрят, что будет.

Буланин так даже не ставит вопроса, а зря.

Когда рушится что-то хорошее, можно утешаться фактом невозможности совершенства: ведь вместе с хорошим рушится и то плохое, что в нем неизбежно должно было быть. Иногда получается, что плохого в хорошем так много, что поступательное развитие хорошего блокируется; легче сломать и сделать заново, хотя и используя обломки в качестве строительных материалов. Но самому ломать — рука не поднимется. Поэтому бывает польза и от катастроф.

Традиции изучения древнерусской литературы таковы, что — на мой взгляд человека, чья научная специализация состоит в изучении Христианского Востока как единого культурного целого — благотворность именно катастрофического, а не эволюционного пути развития для них более чем вероятна.

Древнерусская литература почти во всем мире изучалась либо в фарватере Сектора древнерусской литературы Пушкинского Дома, либо как-то совсем уже на уровне того, что пытались в советские годы выдавать за науку коллеги «лихачевцев» в Москве. Кое-где на свете бывали и исключения, но они погоды не делали и все равно находились под сильным влиянием Сектора. Буланин совершенно правильно пишет: «Пускай не подумает кто-то, что я идеализирую западную славистику. Напротив, если уже она пришла в упадок в метрополии (а метрополией в данном случае является славянский мир), то в провинции, даже западной, она не может процветать. Примеров — множество» (с. 193, прим. 22).

Авторитет Сектора стоял не только на том, что огромная часть сохранившихся в мире славянских рукописей и старопечатных книг хранится в Петербурге. В конце концов, немало их хранится и в Москве. Дело было, разумеется, в том, что только в Петербурге удалось сохранить — непрерывно в течение всех советских лет — преемственность с дореволюционной школой славистики. А дореволюционная русская славистика была, естественно, самой лучшей.

От всего дореволюционного, что сохранилось при советской власти, отвалились какие-то куски. Тому были естественные (цензурные) и противоестественные причины. Последние были связаны со структурой самого научного сообщества. По временам причины того и другого типа воздействовали резонансно — и тогда уже совсем сокрушительно.

Не будем спрашивать, почему при советской власти из поля зрения специалистов по древнерусской книжности почти полностью выпали агиография, гомилетика и литургика. Лучше скажем спасибо и за те крохи, которые все-таки перепадали даже тогда, причем далеко не в последнюю очередь, благодаря Сектору.

Не будем удивляться и тому, что не получили развития такие тенденции, необходимость которых успела обозначиться еще до революции: например, необходимость для русиста-древника знакомства со скандинавской литературой того же времени и древнеисландским языком. Если и до революции со всяким «норманнизмом» в российской науке было туго, то после — и подавно; историками советской науки об этом уже немало написано. Но все-таки оценить абсурдность такого положения не мешает: русские летописи и скандинавские саги и скальдическая поэзия постоянно пересекаются, но русисты их игнорируют. Можно сказать, что и скандинавские ученые, за редчайшими исключениями, отвечают им взаимностью, но чужой провинциализм в науке не должен служить оправданием для собственного. Только в последние годы стали заметны в российской науке противоположные тенденции, но о введении образовательного минимума в области скандинавистики (литературы, истории и языка) для русистов-древников речь не идет совершенно.

Некоторые «куски» от дореволюционной традиции откалывались уже в последние десятилетия советской власти — просто вследствие неудач (для кого-то, может быть, и удач, но неудач для науки) в каких-то аппаратных играх. Советская власть была виновата в этом лишь косвенно — тем, что создала такой сложный для этих игр ландшафт.