Течение неба : Христианство как опасное путешествие навсегда

22
18
20
22
24
26
28
30

Так, лишь с начала 1960-х годов «древнерусская литература» разделилась официально на «древнерусскую» и «древнеукраинскую» (в Белоруссии она же называлась «древнебелорусской», но это название так и осталось региональным: авторитетной научной школы в Белоруссии не сложилось, несмотря на наличие нескольких ярких имен). В 1950-е годы древнерусская литература XVI–XVII веков все еще сохраняла свое единство. Именно в Ленинграде работал И. П. Еремин (1904–1963), оставивший нам классическое издание одного из самых важных «древнеукраинских» авторов — Ивана Вышенского (1955) — Преждевременная смерть Еремина была следствием всяких «разборок», которые устроили ему в 1958 году на филфаке ЛГУ. Побочным результатом выведения из строя Еремина стало упразднение в Ленинграде (а значит, и вообще в России) западнорусских штудий. Эти штудии продолжались на Украине, но далеко не на уровне Еремина.

Впоследствии к концепции древнерусской литературы как литературы, собственно, «древнемосковской» привыкли настолько, что западнорусских авторов и произведения не стали включать в «Словарь книжников и книжности Древней Руси» (начал выходить под редакцией Д. С. Лихачева в 1987, но статьи для первых томов писались еще в 1970-е годы). Незнание западнорусской литературы, в свою очередь, сказывалось на исследованиях по любимой теме Сектора и связанных с ним научных центров (Новосибирск, Иркутск) — ранней истории старообрядчества (основополагающие для идеологии раннего старообрядчества «Кириллова книга» и «Книга о вере» почти целиком состояли из западнорусских материалов, только лишь обработанных в Москве). Иван Федоров, бежавший из Москвы во Львов и Острог, стал представляться в такой ретроспективе чем-то вроде двуязычного писателя-эмигранта Набокова: деятеля двух культур сразу. Наверное, он бы удивился, если б узнал.

Если так плохо пошли дела даже с западнорусской литературой, то чего уж можно было ожидать от южнославянской. Кажется, в советские годы был только один ученый, стоявший вне всяких школ, — А. А. Турилов в Москве, — который реально представлял себе весь-репертуар славянской письменности как единое целое, связанное общностью литературного языка.

Церковнославянский язык функционировал так же, как сирийский и арабский (и согдийский, памятники письменности на котором сохранились лишь очень фрагментарно): это была lingua franca для большого культурного региона, а не язык одной из национальных культур. Особое значение древнерусской культуры среди прочих славянских оказалось, в частности, в том, что почти все произведения древнеславянской литературы сохранились, в основном, в рукописях Древней Руси. Отсюда постоянная проблема: отличить произведение собственно древнерусское от южнославянского, но сохранившегося только в древнерусских рукописях. В Секторе был другой подход: произведения часто «назначали» древнерусскими автоматически, вслед за атрибуцией рукописей, в которых они дошли. Поэтому какое-нибудь «Сказание о двенадцати снах Шахаиши» фигурирует в «Словаре книжников и книжности Древней Руси» как древнерусское произведение (хотя его «древне-русскость» не доказывается ровно ничем), а, повторим, Иван Вышенский или Иов Почаевский — «русскими» не являются.

Советская система обучения русистов-древников приводила к разнообразным последствиям. Иногда они носили характер курьезов: например, неспособность издателей и переводчиков древнерусских текстов опознавать библейские цитаты, даже из псалмов, что приводило подчас к разным нелепостям в комментариях. Этого не избежал даже сам Д. С. Лихачев.

Но были вещи и поважнее. Так, стало общепринятым заниматься древнерусской литературой, совсем не зная греческого языка (не говоря уже об истории византийской книжности и Византии как таковой). До революции знание греческого языка давала уже гимназия, но и университетское образование без греческого не обходилось. Если учесть, что большинство памятников древнерусской литературы суть переводные (с греческого!) произведения, то это обстоятельство нельзя не признать фатальным. Впрочем, на греческий язык был не такой уж большой спрос, как того следовало бы ожидать: преимущественным вниманием стали пользоваться оригинальные древнерусские произведения, и причиной этого стал как раз таки резонанс цензурных ограничений с собственными пристрастиями ученых.

Вот об этом и стоит поговорить. Здесь мы вновь сталкиваемся с темой интеллигенции.

Какое у нас в древнерусской литературе произведение является самым главным? Какое произведение могло стать тем единственным, в честь которого выпущена особая научная энциклопедия (под редакцией Д. С. Лихачева)? Если бы этот вопрос был обращен к гипотетическому человеку, знакомому с составом древнерусской письменности и понимающему, как вообще устроены средневековые литературы христианских народов, то, вероятно, в ответ нам назвали бы «Повесть временных лет». Если бы такой гипотетический человек считал особо важной церковную составляющую древнерусской письменности, то, вероятно, он назвал бы «Киево-Печерский патерик».

Но мы — не гипотетические, а реальные — прекрасно понимаем, что в жизни ответ на этот вопрос другой, причем совершенно неочевидный: «Слово о полку Игореве».

Неочевидность этого ответа в том, что сами древнерусские книжники, за небольшим исключением, не знали о существовании этого «самого главного» произведения своей книжности.

Древнерусская литература совсем не была похожа на древнегрузинскую, в которой существовала высокая светская поэзия, в обязательном порядке известная любому образованному человеку. В этом смысле «Слово о полку Игореве» — никак не «Витязь в тигровой шкуре».

Светская поэзия, являющаяся в то же время высокой литературой, а не фольклором, — это и вообще исключение в истории восточнохристианских литератур. Она была по-настоящему характерна только для Византии, на которую воздействовало ее античное наследство, и Грузии, а также, в меньшей степени, Армении, на которые воздействовала Персия с ее великой традицией светской поэзии на фарси (многочисленные персидские заимствования в древнегрузинском пришли в основном через поэзию). Только в Эфиопии выработались пограничные жанры между светской и литургической поэзией, но и они оставались в ведении духовенства. На других языках Христианского Востока значительной традиции светской поэзии не было: ни на сирийском, ни на коптском, ни на арабском, ни на славянском (это не говоря о тех языках, на которых сохранился относительно небольшой корпус средневековых христианских текстов: нубийском, согдийском, уйгурском, китайском, среднеперсидском). Также и в иудейском дохристианском мире, по-видимому, не было традиции светской книжной поэзии — ни на еврейском, ни на арамейском языках.

Таким образом, чрезвычайная редкость самого жанра «Слова о полку Игореве» обеспечивает к нему особенный интерес. Для славянских литератур это явление уникальное. Но это интерес такого свойства, который должен был бы отодвинуть «Слово о полку Игореве» в какую-то особую резервацию (пускай сколь угодно обширную), но на обочине основных исследований по древнерусской литературе. Произошло, как известно, с точностью до наоборот.

Почему?

Свою роль сыграли идеологические ограничения и заказы со стороны советской власти, но все же лихачевский культ «Слова о полку Игореве» был Лихачевым только раздут, а создан он был еще в XIX веке, когда сложился и тот подход к изучению древнерусской литературы, который затем культивировался Сектором. Буланин очень точно назвал его «романтическим» и указал на С. П. Шевырева (его «Историю русской словесности», 1846–1860) как на основоположника такого подхода (с. 87–90). Суть этого подхода в том, что древнерусская литература анализируется по таким же критериям, как русская литература классического периода. При этом забывается, что для средневекового книжника понятия «литературы» в современном значении этого слова не существовало, и «памятники древнерусской литературы искусственно отделяются от письменного наследия других православных славян». Как справедливо замечает Буланин, «это далеко не лучшее, что осталось от деятельности Сектора древнерусской литературы за годы его расцвета» (с. 87).

Фанатичный интерес историков древнерусской литературы к «Слову о полку Игореве» — это просто символическое и почти ритуальное выражение того подхода, который Буланин справедливо называет романтическим (поскольку он был порожден эпохой романтизма, с его культом индивидуальности и тому подобными прелестями), а мы с не меньшим основанием назовем интеллигентским.

В том самом знаменитом письме «О русской интеллигенции», которое мы тут уже цитировали, Д. С. Лихачев писал: «Но высокой русской интеллигенции нового времени в древней Руси еще не было».

Действительно, не было. Этим и объясняется, почему интеллигенция больше всего в древнерусской литературе полюбила то, что в ней было наиболее маргинальным. А уже самой интеллигентностью интеллигенции объясняется то, что и заниматься ей было интереснее всего именно тем, что она лучше понимала и любила. Интеллигенции плохо прививался дух обычного научного интеллектуализма, преобладающего в филологических штудиях по литературам Христианского Востока, когда, например, филологи издают тексты сложнейших богословских трактатов, едва представляя себе, хотя бы на какую тему там речь. Такая «чистая наука» и «филология для филологии» была бы для интеллигенции слишком «чистой».

В этом смысле огромный контраст представляло собой изучение в СССР литератур древнерусской и древнегрузинской. Древнегрузинская изучалась по лучшим мировым стандартам христианского востоковедения, заданным учениками Н. Я. Марра Корнелием Кекелидзе (1879–1962) и Акакием Шанидзе (1887–1987). Никто и не думал обижать вниманием Шоту Руставели, но основное внимание уделяли памятникам агиографии, гомилетики и литургики, в значительной своей части переводным.

Изучение древнерусской литературы строилось по совсем другим стандартам, выработанным на заре русской филологической науки. Диспропорциональность внимания, уделяемого памятникам разных жанров, доходила до гротеска, так как фигура русского Шоты Руставели, анонимного автора «Слова о полку Игореве», была и вовсе навязанной древнерусской литературе задним числом.