Романтические приключения Джона Кемпа

22
18
20
22
24
26
28
30

— Что ж, сеньор, — проворчал Кастро, — если для вас завтрашнее солнце так же безразлично, как для меня, — поворотим лодку к берегу.

— Лучше просто перевернем ее вверх дном, — сказала Серафина негодующим тоном главнокомандующего.

Я замолчал. Если бы я мог забрать с собою на тот свет Пата О’Брайена, я бы охотно умер, чтобы избавить Серафину даже от булавочного укола. Но раз я не мог, она должна была следовать за мной; должна была страдать, потому что я прилепился к ней душою, как цепляется человек за высшую свою надежду — с исступленной и себялюбивой преданностью.

Кастро нагнулся вперед — словно показывая свою готовность поворотить руль. Затем я услышал тихий лязг. Слабый отблеск упал сквозь туман на его руки, защищенные черными полями шляпы. Опять лязг кремешка о клинок, и большая красная искра замерцала над бортом. Это Кастро закурил цигарку.

Глава II

Едкий запах "picadura"[33], казалось, связывал события последних трех лет в одно непрерывное приключение. Я вспомнил треск раздавленных раковин на родной набережной; палубу "Темзы". Вспомнил первую встречу мою с Серафиной. Вспомнил пышное великолепие смертного одра дона Карлоса. И все эти воспоминания проплывали в клубах табачного дыма. Ибо обаятельная сила Карлоса самый глубокий свой след оставила на простом сердце престарелого бандита, который с видом философа или какого-нибудь светского disparado курил под носом у самой смерти, парившей над нами в маске и плаще тумана. Под ясным вечерним небом моей жизни это дыхание смерти и теперь нередко чудится мне в быстрых ритмических ударах весел, сопровождаемых веселым треньканьем струн.

Эти звуки, становясь громче с каждым моментом, в конце концов заставили Кастро бросить свою цигарку.

— Caramba!1 — проворчал он. — Да это же болван Мануэль собственной своей персоной!

Тогда я сказал:

— У нас на двоих восемь зарядов, Томас.

Он бросил мне на колени свой патронташ.

— Располагайте ими, как вашей милости будет угодно.

— Вы еще не должны сдаваться, — прошептал я.

— Сдаваться? У меня на руке растет нож. Если мне не захочется покидать этот свет в одиночестве… Послушайте, что он поет!

Гнусавый фальцет, казалось, повис где-то наверху над туманом, низко стлавшимся по воде, точно густой молочный суррогат воздуха. Треньканье и пение прерывалось громогласными возгласами: "Altro, amigo!"[34] Внезапно наступившее молчание билось в такт с тяжелыми ударами моего сердца.

Бегство казалось немыслимым. В белесом свете тумана выступал черный силуэт лодки, полной людей. Гребцы шумно разговаривали и время от времени хором восклицали: "Оге-е, где вы?" И с разных сторон доносились отклики: "Здесь! Оге-е!"

Мануэль опять ударил в струны и запел:

Я святых почитаю во славе небес, А на прахе земном Почитаю следы милых ножек!

Он импровизировал. Она — "гордая дочь старой Кастилии". Он — атаман удальцов Рио-Медио, атаман "доблестных поселян". Но грозный атаман — раб ее глаз, ее губ и волос, и бровей, которые он в выспреннем визге величал черными радугами над звездами очей.

То была любовная песня, горькая пародия, отвратительная гримаса обезьяны, передразнивающей подлинную скорбь человеческого лица. Мне хотелось бежать от нее, как от невыносимого унижения. И можно было бы легко удрать не услышанными, пока он пел, но у меня под звон гитары сложился план — начатки плана, как первый проблеск надежды.

Невидимый певец отрывисто дернул струну. Конец. До слуха моего донесся глухой ропот одобрения и суровые замечания знатоков: "Viva, viva, Manuele!" — "Ай да наш Мануэлито!.." Чей-то грубый голос перебил: "Не горюй, Мануэль! А как Пакита со сломанным зубом? Досталась-таки тебе? Эх, роr Dios, hombrez[35], ночью все кошки серы, все бабы равны".