Аватара

22
18
20
22
24
26
28
30

По прошествии нескольких минут Октав-Лабинский (отныне для ясности мы будем называть его так) приподнялся, протер веки и удивленно огляделся вокруг глазами, еще не освещенными сознанием собственного «я». Когда к нему вернулась способность четко различать предметы, первым, что он заметил, было его собственное тело, лежащее отдельно от него на диване. Он видел самого себя! Не отражение в зеркале, а свое собственное, вполне материальное тело. Он закричал, закричал не своим голосом, и этот чужой голос ужаснул его; обмен душами произошел во время магнетического сна и не оставил никаких следов в памяти, Октав испытывал лишь странное недомогание. Разум, управляющий новыми органами, чувствовал себя как рабочий, которого лишили привычных инструментов и дали чужие. Растревоженная Психея билась беспокойными крыльями[183] в свод незнакомого черепа и плутала в извилинах мозга, натыкаясь на последние следы чужого сознания.

– Ну, хорошо. – Доктор вдоволь насладился изумлением Октава-Лабинского. – Нравится вашей душеньке новое жилище? Удобно ли ей в теле этого очаровательного рыцаря, гетмана[184], господаря[185] и высокопоставленного вельможи, мужа самой прекрасной женщины на свете? Вы уже не хотите умереть, как во время нашей первой встречи в печальной обители на улице Сен-Лазар? Теперь, когда двери особняка Лабинских открыты для вас, вы больше не боитесь, что, как на вилле Сальвиати, Прасковья приложит руку к вашим губам, едва вы попытаетесь признаться ей в любви?! Видите, старый Бальтазар Шербонно с физиономией макаки, которую он сменит на другую только по собственному усмотрению, еще не растерял всех добрых рецептов из арсенала своих фокусов.

– Доктор, – ответил Октав-Лабинский, – вы могущественны, как Бог, или по меньшей мере как демон.

– Ох! Ох! Не бойтесь, тут нет никакой дьявольщины. Спасению вашей души ничто не угрожает: я не заставлю вас подписывать договор кровью. Все очень просто. Слово, которое сотворило свет, способно переместить душу. Если бы люди захотели услышать Бога сквозь время и бесконечность, они, черт возьми, сотворили бы еще и не такое.

– Какими словами, какими делами смогу я отблагодарить вас за столь неоценимую услугу?

– Не думайте об этом. Вы мне интересны, а для такого старого, дубленого и прожженного ласкара[186] как я, такое чувство – редкость. Ваша любовь необыкновенна, а, да будет вам известно, мы, мечтатели, – немного алхимики, немного чародеи, немного философы, – всегда так или иначе стремимся к абсолюту. Но поднимайтесь наконец, подвигайтесь, походите, покрутитесь, – проверьте, не тесна ли вам новая кожа.

Октав-Лабинский подчинился и несколько раз прошелся по комнате; растерянность мало-помалу проходила; тело графа, лишившись своей души, не утратило прежних привычек, и новоявленный хозяин доверился его физической памяти, так как ему было важно перенять движения, походку и жесты хозяина изгнанного.

– Если бы я сам только что не поменял местами ваши души, – засмеялся доктор, – то решил бы, что ничего необычного в этот вечер не произошло, и принял бы вас за настоящего, законного, подлинного литовского графа Олафа Лабинского, истинное «я» которого покоится пока там, в куколке, которую вы изволили покинуть. Но скоро пробьет полночь, уходите, а то Прасковья будет сердиться и обвинит вас в том, что вы предпочли ей ландскнехт[187] или баккару[188]. Не стоит начинать супружескую жизнь со ссоры, это дурная примета. А я тем временем разбужу вашу прежнюю оболочку со всеми подобающими предосторожностями и почтением.

Согласившись с доктором, Октав-Лабинский поспешно удалился. У крыльца, жуя удила и роняя хлопья пены, приплясывали от нетерпения великолепные гнедые кони графа. Заслышав шаги, красавец лакей из ныне вымершего племени гайдуков[189] устремился к карете и со стуком опустил подножку. Октав, направившийся было к своему скромному брогаму[190], устроился в высоком роскошном экипаже и бросил лакею приказ, который тот мгновенно передал кучеру: «В особняк!» Едва дверца захлопнулась, кони вскинулись на дыбы и рванули, а славный потомок альманзоров и азоланов[191] повис на широких, шитых золотом поводьях с неожиданным для столь высокого и крупного детины проворством.

Для таких лошадей путь от улицы Регар до улицы Фобур-Сент-Оноре оказался совсем недолог: они преодолели его за несколько минут, и кучер крикнул громоподобным голосом[192]: «Отворяй!»

Швейцар распахнул гигантские створки ворот и пропустил карету, которая свернула на подъездную аллею и с изумительной точностью остановилась под полосатым бело-розовым навесом.

Двор, который Октав-Лабинский в мгновение ока рассмотрел во всех подробностях – свойство, которое обретает душа в особо важных случаях, – напоминал, скорее, королевский парк. Он был просторен, окружен симметричными строениями и освещен бронзовыми фонарями. Белые языки газа метались в больших хрустальных плафонах, похожих на те, что украшали в прошлом Букентавр[193] а по асфальтовому бордюру, которым был обрамлен песчаный ковер, устилавший аллею, на равном расстоянии друг от друга стояли кадки с апельсиновыми деревьями, достойные террас Версаля.

Бедному влюбленному пришлось задержаться на несколько секунд у порога и прижать руку к сердцу, чтобы унять его биение. Да, теперь он владел телом Олафа Лабинского, но все знания, представления и опыт графа улетучились вместе с его душой. Дом, хозяином которого стал Октав, а также внутреннее расположение комнат были ему незнакомы, и потому, увидев перед собой лестницу, Октав наугад пошел наверх, решив в случае ошибки сослаться на рассеянность.

Сверкающие белизной ступени из полированного камня подчеркивали ярко-красный цвет широкой ковровой дорожки, закрепленной позолоченными штангами; она как бы указывала стопам, куда идти, а жардиньерки, полные экзотических цветов, провожали идущего до самого верха.

По стенам, покрытым белой штукатуркой под мрамор, дрожали золотые блики от огромного фонаря в граненом плафоне, который висел на толстом пурпурном тросе с кистями и бантами и щедро освещал авторскую копию одной из самых знаменитых скульптур Кановы – «Амур, целующий Психею»[194].

Лестничная площадка была выложена мозаикой тонкой работы, слева и справа на шелковых шнурах висели четыре пейзажа кисти Париса Бордоне, Бонифацио, Пальмы Старшего и Паоло Веронезе[195], помпезность и архитектоника картин прекрасно гармонировали с роскошью лестницы.

На площадку выходила высокая дверь, усеянная гвоздиками с золотыми шляпками; Октав-Лабинский толкнул ее и оказался в просторной прихожей, где дремали несколько ливрейных лакеев; при его появлении они вскочили, словно на пружинах, и выстроились вдоль стен с невозмутимостью восточных невольников.

Октав прошел мимо них и оказался в бело-золотой гостиной, где не было ни души. Он позвонил, и появилась горничная.

– Госпожа графиня может меня принять?

– Ее сиятельство сейчас переодеваются, но очень скоро будут готовы.