Маслобойщик был доволен поведением помощника, сделав очередную закладку, он прикоснулся теплой ладонью к моим ершистым соломенным волосам и опять дал команду: «На дозор!»
Еще четыре раза ожидал я тонкий писк, сгонял «пчелку» и видел, как янтарик падает в корыто, в котором все прибывало и прибывало долгожданное масло, предназначенное для всех людей нашей малотюковскои бригады. Из корыта, поставленного на скамейку, масло шуршало через ходок в поющий, а затем гудящий бочонок; удалось заполнить его после всех повторных проколачиваний жмыха только на три четверти. За это время дед успел расспросить меня о домашнем житье. Рассказывал я охотно, искренне и ощущал душевное облегчение от этого рассказа. Наше горе-смерть отца повлияло и на Ермилова, он замолчал и больше не задавал вопросов, а начал закуривать, но долго не мог прикурить, потому, наверно, что самодельные серные спички были неправильно сделаны, положил трубку на подоконник, пристально посмотрел в окно и заговорил о себе, как воевал в стрелковой роте, в какие попадал переплеты, с кем из земляков встречаться приходилось.
— Повоевал бы еще. Уж так хотелось до Берлина дойти. Да вот руку разом отхватило…
Раньше от матери я узнал, что маслобойщик левшой был, эту руку и оторвало у него, хотел гранату схватить да по танку швырнуть, а хватать-то и нечем… Вспомнил я об этом, с ужасом глянул на левый пустой рукав и сильно пожалел Митрия, аж слезы у меня выступили.
— Ладно, — говорит Митрий. — Не горюй, малый. И без отца вырастешь, не даст народ в обиду. Работать будешь, все привьется.
Снова легли на скамейку клинья, подклинки и молоток, встали в ряд пузатые корчаги, порожняя колода засветилась плавкой желтизной, а фартук маслобойщика висел перед опечком. На верхней полке поставца, словно пироги, лежали четыре плитки жмыха, на которых можно разглядеть четкую сеточку, пропечатанную от холстины.
Задумчивый Митрий сидел на пороге открытой двери, глядел на низкое оранжевое солнце.
— Бочонок пропыхнул, можно закупоривать. И поезжай, не то шибко запоздаешь.
— Мама встретит.
— Вот и ладно. Доедешь. Бык дорогу найдет. Бык, что мужик, всегда к дому веселей шагает.
Вместе, как родные, запрягали Горьку, увивали соломенное гнездо для бочонка и смазывали колеса дегтем. Жмых положили в последнюю очередь, я бы и забыл про него, а вот Ермилов помнил.
Он проводил меня до реки, направил Горьку по перекату. У другого берега бык успел схватить несколько глотков фиолетовой вечерней воды и приемисто попер в гору.
— До свиданья, дядя Ермилов! — теперь он мне казался не таким уж старым. — Когда-нибудь еще приеду. Дядя Ми-и-трий!
— Приезжай. Ожидать буду, — отозвался Митрий слабым голосом, глядя на меня из-под руки.
— Обязательно приеду, — легко пообещал, еще не зная, что больше уже никогда не придется бывать на маслобойне и пробовать льняное масло, такое же сладкое, как это.
Я вез домой колхозное масло, оно то шептало мне что-то ласковое, то радостно разговаривало в бочонке.
В сосновом бору меж стволов уже путались полоски тумана: дали сделались фиолетово-синими, а песчаная дорога была похожа на портянину, которую положили на наст отбеливаться. Горька шагал по ней легко, весело. Чтобы не прислушиваться к тишине, я начал орать песню! «На границе тучи ходят хмуро»…
Потом пришли на память «Катюша», песня про девушку Татьяну, которая с рассветом вышла из тумана, но ее схватили немцы и потащили в хату на допрос… Подумалось: из чащи могут выйти немцы, отнимут бочонок с маслом, будут пытать меня, дознаваясь, где живет маслобойщик и сколько бочонков масла в день он может набить. Я знал, что умру под пытками, но ничего не скажу. И в мыслях об этом забыл про пустяшные дорожные страхи, которые — уверен — подстерегали за каждым поворотом, за каждым лохматым деревом или взъерошенным кустом. А о грибах и не вспомнил даже.
Близкие деревни, остававшиеся в стороне, старались успокоить меня скрипом колодезных журавлей, хлопаньем пастушьего кнута, бренчаньем андрецов, веселыми криками ребятишек и запахом печеной картошки. Так и ехал от деревни к деревне, то настораживаясь до озноба, то оттаивая снова. Круглая красноватая луна катилась слева над лесом, не желая ни отставать, ни обгонять. Лунное лицо улыбалось точно так, как маслобойщик. Постепенно уменьшаясь, оно становилось ярче и утрачивало определенность выражения, просто светило, и все, чтобы ясно была видна дорога. Острый Горький хребет позеленел от лунного света, а солома в таратайке показалась облитой льняным маслом. Я ощупал бочонок — успокоился: нигде и капельки не подтекло.
До моста через Межу проехал без приключений, хотя постоянно предчувствовал: должно что-нибудь случиться. Оставалось пять километров пути. Вдруг впереди опять появился звон ширкунчиков. Отчетливо послышался разговор где-то правее дороги. Прежде чем ступить на деревянный мост, Горька тоже насторожился, заводил ушами. Совсем близко хихикала, словно от щекотки, веселая женщина. Фырскнул, заржал ретивый конь. Думалось: кто-то пасет его у реки. Ну и пусть, мне ехать надо. Подшевелил Горьку вожжами, он пошел серединой моста, обнюхивая глодинник. Внизу шелестела черная вода — этого я не слышал, но предполагал, что вода именно шелестит, затихая под нарастающим грохотом колес. Впереди действительно грохотали колеса тарантаса. Не успел управить Горьку ближе к перилам, как ретивый встречный конь коваными копытами будто бы застучал по бычьему хребту, взметнувшись, свернул чуть вбок, продрал тарантас между перилами и таратайкой. Взвизгнула, захохотала женщина, трехэтажно выругался знакомый кучер, кажется, он громовито сказал спутнице: «Опять этот белобрысый сопляк путается на большаке». Долго перекатывался грохот над рекой, над лесом, по небесам…