Заветные поляны

22
18
20
22
24
26
28
30

Поднимется Егорыч, присвистнет, хлопнет в ладоши: «Ну, пошел!» Лось все равно вышагивает важно. «Погоди-ка, голубчик, то ли зимой будет. Уши-то навостришь», — говорит старик, возвращаясь к избушке. Втискивается в низкие двери, устало проходит по зыбкому полу, тяжело садится на скамью. Глядя из окна на светлеющие вершины деревьев, на прикрытую прослойками тумана реку, на беспечного лося, уходящего в далекий проем, опять думает о прожитой жизни, о сыновьях, о жене своей Лизавете. Пятеро сыновей у Егорыча. И о каждом тревожится отец, хотя все уже давно самостоятельно живут. У всякого по-своему жизнь сложилась. Вячеслав — агроном, в большом совхозе работает; Степан плотничает — общежития для лесорубов строит; Вениамин председательствует в колхозе, толковый, хозяйственный парень. Да, всяк у своего дела. Хорошо…

Он добавляет в погасшую трубку табаку, прижигает, утыкая спичку. Тянется, вьется дымок, ползет в редкие седые волосы. А трубка клокочет, все напоминает о пережитом…

2

Жили дружно, душа в душу. Жили на виду у людей радостно и открыто. На детей-погодков любовались. Особенно на Сергуню, больно сметлив задался. Первым помощником Лизавете был, хоть и не самый старший. И такой же быстрый, веселый, как она. А Лизавета, царство ей небесное, к работе горяча, другому мужику против нее не устоять. А песенница какая, плясунья! На гулянке выйдет в круг — люди любуются: «Ах, бедова! Ах, легка!..» Не видел ее печальной, слез с ее лица не вытирал. Набедокурил однажды, сам же виноват был, а она утешала: «Ну промахнулся, так в омут зачем падать? Ты на людях казнись, не в одиночестве». На фронт уходил, просил у нее прощения за все беды-невзгоды, какие перетерпела она из-за его тяжелого характера.

Осталась одна на пятерых. И не сдала, духом не пала, всех в школу налаживала. И бригадирила к тому же, тон в колхозе задавала. В письмах про дела колхозные сдержанно описывала. Ну, и он, Егорыч, не сразу признался, когда продырявило. А потом и совсем замолчал: подле Берлина так прорешетило — родная мать не узнала бы.

Возвращался в декабре. Шел неторными дорогами по заметенным деревенькам, по полям, заросшим до неузнаваемости, по лесам одичалым. И все видел перед собой малышню белоголовую да Лизавету — молодую, красивую, в белом ситцевом платье. А почему молодую? И сам не знает. Всю войну такой виделась.

Подладил к вечеру. Отдышался за околицей, выпрямился и, стараясь не хромать, по деревне пропечатал. У калитки на столб навалился — помутнело в глазах, голова закружилась от родного запаха. Хватаясь за верхушки смородиновых кустов, пролез до стены, постучал в окно, в подзоринку, как в молодости, бывало, стучал, возвращаясь с охоты. И тут же не сдержался, крикнул: «Ли-и-за! Лизонька моя…»

Опомнился, когда сыновья облепили, и не сдержал слез. А потом уж услыхал, как Сергуня перед одногодками своими расписывал: «Я что говорил? Пришел папка-то. И никакой он не без вести пропавший, а живой. И гимнастерка у него военная, только простреленная — семь дырок на ней…» Солдатки завидовали Лизавете: «Счастливая ты. Чуяло твое сердце, что вернется». А она: «Не одной мне, бабы, радость. Всем. А то — что за деревня без мужика?»

И пришлось Егорычу обо всей деревне беспокоиться. В домах ремонтишко различный произвел, кой-где печи переклал, залатал крыши, двери навесил. Было хлопот. А когда поосвободился, раздобыл с десяток капканов и стал при удаче невеликую добычу делить меж теми, у кого дети малые. С ружьем выходил редко и добрую дичь подстреливать удавалось не часто: то промахи — руки, видно, ослабли, то, залюбовавшись, жалел. На охоту ходил между делами после работы. Тогда время разбазаривать никто не хотел. Все на общей работе убивались с мала до велика. Но все-таки потихоньку жизнь образовывалась. И времечка свободного побольше стало выпадать. Все чаще ходил на охоту. Нельзя сказать, чтоб удачно, но и не зря: или зайца в петлю неосмотрительность загонит, или птица какая под выстрел попадет, или белка. Большого зверя встречать не приходилось. Следы видывал, и мысли одни и те же появлялись: «Мужик, мужик, а деревню мясом накормить не можешь…»

Как-то пошел Егорыч по петлям на зайца. Слышит: неспокойно в Заовражном логу — храп и треск! Прямо на него прорвалась сквозь мохнатый лапник лосиха, очумело вздыбилась и сиганула в сторону — только облако снега взметнулось. От волков, видать, уходила. По привычке сдернул ружье, гаркнул: «Стой!» А в голове кутерьма. Бабахнул, не целясь. Ринулся за подраненной лосихой. Определил, что не уйдет далеко, не упрыгает, коль кровью снег пятнает. Исцарапанные длинные ноги животного все слабее рубили наст, не доставая земной тверди…

С каждым шагом тяжелее и тяжелее было идти. А лосиха металась по полям, и надо было загнать ее в низину, в глухие овраги, где глубже снег и спокойнее безлюдье. Преследовал, хрипя, задыхаясь. И все казалось, что вместе с ним за лосихой гонятся волки и тоже хрипят. Даже слышал, как зубы волчьи лязгают. В мелком ельничке догнал обессилевшую лосиху, хлопнул из обоих стволов и сам без памяти плюхнулся в снег. Очнулся, почуяв возню в кустах и подвывание, — выстрелил наугад…

Только к утру возвратился в деревню. Принес свежего мяса. Лизавета радовалась, шептала: «Слава тебе, господи. И своих накормим, и соседних». Поспешно затопила печь и побежала по деревне. Егорыч не останавливал.

Сидел подле печи, в которой мясо варилось, курил не переставая. А в дыму лосиха металась, голова ее плескала кровью, сумасшедшими глазами о пощаде упрашивала. В избе пахло не беличьими шкурками, которые сохли на правилках, а отстрелянными патронами, мясом и кровью. До полудня курил, никак не мог успокоиться.

А малышня трезвонит, галдит. И никакого им дела нет ни до чего на свете. Глядел на них да прикидывал: «Кои позаправнее, взять, что ли? Мясо в лесу надолго оставлять нельзя — звери растащат; а втроем-вчетвером порядочно можно принести». Решился, подозвал к себе Сергуню, спросил осторожно: «В лес пойдешь?» Сергуня подпрыгнул от радости.

Ранним утром вышли из гумнища и по неослабшему насту ходко направились к перелеску. Потом встали на лыжи, зашумели, зашуршали по острому снегу. Сынок втянулся в торопливую ходьбу, шагал приемисто и с расспросами не приставал.

Небо заволокло серой низкой пеленой. Темно, тоскливо стало в лесу. Словно все вымерло, а деревья замерзли накрепко, и никакое вешневодье не разбудит заглухоманенный за годы войны темный лес. На снегу ни петляющих следов зайца, ни лисьей дорожки, ни четкой лыжни. Только волчьи размахи кой-где появлялись.

Спустились в глухой овраг, пробились сквозь сухостой малинника и крапивы к реке. Кольнуло в груди у Егорыча. Вздохнул глубоко, левую руку приподнял — кажись, полегчало. Увидел на снегу почерневшее пятно в горошинках застывшей крови, опознал то место, где с лосихой встретился, испытующе к Сергуне повернулся. А он задрал головенку, зыркает по деревьям, будто белку высматривает.

— Я тебе, сынок, тута шалаш сработаю. Посидишь. Не струсишь?

— А ты куда?

— Поогляжусь маленько, капканы проверю.

Сергуня согласился, обрадовался даже. Нарубил Егорыч еловых веток, подбросил на снег: «Садись. Я мигом». Приободрил мальчонку, а сам — к запятнанному месту. Раскидал кряжи, выворотил закоченевший перед лосихи и, распластав на мелкие ковриги, стал складывать мясо в мешок. А сам дрожал — зуб на зуб не попадал, воровато оглядывался. Но не заметил, не почувствовал, как подобрался Сергуня.