— Так, — говорит нормировщик и смотрит на меня холодными глазами.
Я знаю Кузьмина. Жизнь он представляет в виде разграфленной конторской книги, в которой все аккуратно расписано по соответствующим графам и в каждой графе подведены итоги. Я улавливаю минутное замешательство председателя суда. Наверное, он сейчас прикидывает, в какую из граф этой книги записать меня, а в какую — водителя мотовоза.
— Обстоятельства дела расскажите, — говорит он Холодову.
— У Лешки спросите, он свидетель, — отвечает тот, — хоть и сын мой. Врать не будет.
Лешка сидит слева от меня на широкой деревянной скамейке. При голосе отца он вздрагивает и сжимает твердогубый рот. Мне хорошо виден профиль Лешки. У него, так же как у отца, большой мясистый нос над скошенным подбородком и темные глаза, прикрытые пухлыми веками. Глаза Лешки упорно смотрят в пол, словно он что-то потерял и теперь изо всех сил старается разглядеть свою потерю в широкой щели между рассохшимися досками.
Я знаю Лешку. Два года я учил его, рассказывал ему о Пушкине и Шолохове. Весной я поставил ему пятерку по литературе за то, что из класса он один помнил наизусть то место у Николая Островского, где сказано, как человек должен прожить жизнь.
— Скажи, Алексей, все как есть скажи, — говорит Холодов, тронув сына за рукав. — Людей не бойся…
Лешка поднял голову, посмотрел перед собой невидящими глазами, затем словно потух и еще больше съежился на конце скамейки.
Видно, с пятеркой по литературе Алексею Холодову я поторопился. Одно дело — знать цитату, а другое дело — жить по ней. Сейчас Лешке, наверное, больше всего хочется, нагнув голову, нырнуть в толпу, ужом проползти к двери и без оглядки удрать из поселка.
На месте Лешки я непременно бы удрал. Мне не понятно, что удерживает его на скамейке, под любопытными взглядами, что заставляет его молчать в ответ на настойчивые просьбы отца и прятать глаза от меня…
— Стесняется парнишка, — сказал Холодов и, поворошив шевелюру, начал рассказывать, как было дело.
— На глазах у парня он сено в воду вывалил. Мы ему детей доверили добру учить, а он каков!..
Верно, Холодову был тесен воротник сатиновой рубашки, потому что время от времени он с силой вытягивал шею и откидывал назад крупную голову.
Я слушал его и думал о том времени, когда мотоводителя Петра Холодова звали попросту Петюней.
Мы росли по соседству, в поморском селе километрах в тридцати от Хиг-озера. Сейчас там осталось полсотни домов с прохудившимися крышами, в которых доживают век старухи. Все, кто помоложе, разъехались по округе — в тайге выросли леспромхозы, железнодорожные станции, рудники и лесопилки.
Петюня был старше меня лет на пять, но мое детство прошло вместе с ним. У нас, босоногой деревенской мелюзги, Петюня был коноводом. Он единственный из всех не считал нас маленькими и глупыми. Он водил нас на лесные озера, где, вспухнув от комариных укусов, мы вылавливали по десятку окуньков, умудрявшихся попадать на наши самодельные крючки. Он учил нас узнавать грибные места, переплывать омут у мельницы и плести силки на куропаток.
Как утята с крепнущими крыльями, мы выводком таскались за Петюней по лесам, озерам и болотным глухоманям. Он разбирал наши споры, мирил и наказывал, утешал и распоряжался нами, придумывал игры и развлечения.
Я помню, как однажды Петюня организовал у себя сберегательную кассу и велел нам сдать в эту кассу всю наличность. Я отнес в эту кассу новенький рубль, подаренный мне отцом ко дню рождения.
Теперь я могу признаться, что тогда утаил два пятака. Когда было объявлено о сберкассе, я растранжирил эти пятаки. Купил на них в рыбкоопе две сладкие баранки и до сих пор помню вкус их, накрошенных в холодное молоко.
Обстоятельства разлучили нас лет на десять. Я встретился с Петром уже после войны. Сначала я не узнал его в круглолицем старшине с лётными погонами, стоявшем у вагонного окна. Но когда старшина, затягиваясь папиросой, вытянул губы и собрал возле носа морщинки, я шагнул к нему.