Комната с привидениями

22
18
20
22
24
26
28
30

Следует заметить, что до пятого дня процесса, когда была предъявлена миниатюра, я ни разу не видел призрака в суде, но теперь, после того как начался допрос свидетелей защиты, произошло три перемены. Сначала я расскажу о двух первых вместе. Призрак теперь постоянно находился в зале суда, но обращался он уже не ко мне, а к выступавшему свидетелю или адвокату. Вот например: горло убитого было перерезано, и адвокат в своей вступительной речи высказал предположение, что он сделал это сам. В то же мгновение призрак, чье горло было располосовано самым страшным образом (до той поры оно оставалось скрытым), возник около адвоката и принялся водить под подбородком то ребром правой ладони, то ребром левой, неопровержимо доказывая ему, что нанести себе подобную рану невозможно ни той ни другой рукой. Еще пример. Свидетельница защиты показала, что обвиняемый — человек редкостной душевной доброты. В ту же секунду перед ней очутился призрак и, глядя прямо в глаза, вытянутыми пальцами простертой руки указал на злобную физиономию обвиняемого.

Но более всего меня поразила третья перемена, о которой я сейчас расскажу. Я не пытаюсь как-либо объяснить ее и ограничусь лишь точным изложением фактов. Хоть те, к кому обращался призрак, и не замечали его, однако стоило ему к ним приблизиться, как они содрогались и на их лицах отражалось смятение. Казалось, он, подчиняясь законам, чье действие простиралось на всех, кроме меня, не мог показаться другим людям — и тем не менее таинственно, невидимо и неслышимо подчинял себе их сознание.

Когда адвокат выдвинул гипотезу о самоубийстве, а призрак встал около этого высокоученого юриста и принялся устрашающе водить руками по своему перерезанному горлу, тот совершенно явным образом запнулся, на несколько секунд потерял нить своих хитроумных рассуждений, вытер платком вспотевший лоб и побелел как полотно. А когда призрак встал перед свидетельницей защиты, нет никакого сомнения, что она обратила свой взор туда, куда он указывал пальцем, и некоторое время смущенно и обеспокоенно смотрела в лицо обвиняемому. Достаточно будет привести еще два примера. На восьмой день процесса, после небольшого перерыва, который устраивался вскоре после полудня для отдыха и еды, я вместе с остальными присяжными вернулся в зал за несколько минут до появления судей. Стоя в ложе и обводя глазами публику, я решил было, что призрака здесь нет, как вдруг увидел его на галерее: через плечо какой-то почтенной дамы он осматривал зал, словно хотел проверить, заняли уже судьи свои места или нет. И тотчас же дама вскрикнула, лишилась чувств, и ее вынесли из зала. Такой же случай произошел с многоопытным, проницательным и терпеливым судьей, который вел процесс. Когда разбирательство закончилось и он разложил свои бумаги, готовясь к заключительной речи, убитый вошел сквозь судейскую дверь, приблизился к креслу его чести и с живейшим интересом заглянул через его плечо в записи, которые тот листал. Лицо его чести исказилось, рука замерла, по телу пробежала странная, столь хорошо знакомая мне дрожь, и он нетвердым голосом произнес:

— Я на несколько минут умолкну, господа. Здесь очень душно… Продолжать судья смог лишь после того, как выпил стакан воды.

На протяжении последних шести монотонных дней этого нескончаемого десятидневного разбирательства: все те же судьи в креслах; все тот же убийца на скамье подсудимых; все те же адвокаты за столом; все тот же тон вопросов и ответов, гулко отдававшихся под потолком; все тот же скрип судейского пера; все те же приставы, сновавшие взад-вперед; все те же лампы, зажигаемые в один и тот же час, если их не приходилось зажигать еще с раннего утра; все тот же туманный занавес за огромными окнами, когда день был туманным; все тот же шум и шорох дождя, когда день выпадал дождливый; все те же следы тюремщиков и обвиняемого утро за утром все на тех же опилках; все те же ключи, отпиравшие и запиравшие все те же тяжелые двери — на протяжении этих мучительно однообразных дней, когда мне казалось, что я стал старшиной присяжных много столетий назад, а Пикадилли существовала во времена Вавилона, убитый ни на мгновение не утрачивал для меня четкости очертаний, и я видел его столь же ясно, как и всех, кто меня окружал. Должен также упомянуть, что призрак, которого я именую «убитым», ни разу, насколько я мог заметить, не посмотрел на убийцу. Снова и снова я с удивлением спрашивал себя — почему?

На меня он тоже не смотрел с той самой минуты, как подал мне миниатюру, и почти до самого конца процесса. Вечером последнего дня, без семи десять, мы удалились на совещание. Тупоумный член церковного совета и два его прихлебателя причинили нам столько хлопот, что мы были вынуждены дважды возвращаться в зал и просить судью повторить некоторые из его выводов. Девятеро из нас нисколько не сомневались в точности этих выводов, как, вероятно, и все, кто присутствовал в суде, но пустоголовый триумвират, только и выискивавший, к чему бы придраться, оспаривал их именно по этой причине. В конце концов мы настояли на своем, и в десять минут первого присяжные вошли в зал для оглашения своего вердикта.

Убитый стоял рядом с судьей как раз напротив ложи присяжных. Когда я занял свое место, он устремил на мое лицо внимательнейший взгляд и, казалось, оставшись довольным, начал медленно закутываться в серое покрывало, которое до той поры висело у него на руке. Когда я произнес: «Виновен», — покрывало съежилось, затем все исчезло, и это место опустело.

На обычный вопрос судьи, может ли осужденный сказать что-нибудь в свое оправдание, прежде чем ему будет вынесен смертный приговор, убийца произнес несколько невнятных фраз, которые газеты, вышедшие на следующий день, описали как «бессвязное бормотание, означавшее, по-видимому, что он подвергает сомнению беспристрастность суда, поскольку старшина присяжных был предубежден против него». В действительности же им было сделано весьма примечательное заявление: «Ваша честь, я понял, что обречен, едва старшина присяжных вошел в ложу. Я знал, что он меня не пощадит, потому что накануне моего ареста он каким-то образом очутился ночью рядом с моей постелью, разбудил и накинул мне на шею петлю».

Сигнальщик

— Эгей! Там, внизу!

У входа в будку стоял сигнальщик со свернутым флажком в руке. Учитывая характер местности, он мог бы сразу сообразить, откуда донесся мой оклик, но посмотрел не на вершину крутого откоса, где почти над самой его головой я стоял, а развернулся и направил взгляд вдоль железнодорожных путей. Смотрел он как-то чудно́, однако я при всем желании не смогу объяснить, что именно меня смутило. Знаю лишь, что своеобразное поведение сигнальщика сразу привлекло мое внимание: при том что его укороченный расстоянием силуэт едва проступал из темноты на дне глубокой выемки, а сам я стоял высоко, купаясь в слепящих лучах закатного солнца, и даже не увидел бы его, если б не прикрыл глаза рукой.

— Эгей! Внизу!

Сигнальщик вновь повернулся, поднял голову и, наконец, приметил наверху меня.

— Могу я как-нибудь к вам спуститься? Надо поговорить.

Он смотрел на меня снизу, не отвечая, а я на него — сверху, и не спешил повторить свой праздный вопрос. Тут под ногами у меня обозначилась легкая дрожь приближающегося состава, но мгновенно сменилась могучим сотрясением земли и воздуха: я даже отпрянул, испугавшись, как бы меня не скинуло на пути. Когда клубы пара от стремительно пронесшегося внизу поезда начали рассеиваться, я вновь опустил глаза и увидел, как сигнальщик сворачивает белый флажок, который только что показывал машинисту.

Я все-таки повторил вопрос. Сигнальщик еще помолчал, не переставая буравить меня взглядом, после чего указал свернутым флажком на некую точку в паре-тройке сотне ярдов от меня. Я отозвался: мол, хорошо, — и пошел туда, а подойдя к указанному месту, внимательно осмотрелся по сторонам и, наконец, разглядел вырубленную в склоне неровную тропу, зигзагом уходившую вниз.

Выемка была на редкость глубокая, с необычайно крутыми склонами. Ее выдолбили в скальной породе, и чем ниже я спускался, тем более влажным и скользким становился камень под моими ногами. По этим причинам спуск мой занял изрядное количество времени, и я успел вспомнить, с какой удивительной неохотой или даже недовольством сигнальщик указывал мне на эту тропинку.

Когда я почти спустился по зигзагообразной тропе и вновь его увидел, он стоял на рельсах, по которым только что прошел поезд, причем с таким видом, словно поджидал меня. Левой ладонью он подпер подбородок, а локоть поставил на прижатую к груди правую руку. Столько в этой его позе было опаски и настороженности, что я невольно замер.

Сойдя наконец на железнодорожные пути, я приблизился к сигнальщику. То был угрюмый человек с болезненно-желтым цветом лица, густобровый и чернобородый. Будка его стояла в самом неприглядном и уединенном месте, какое только можно вообразить. По бокам от путей поднимались щербатые стены из мокрого камня, оставлявшие наверху лишь узкую полоску неба. С одной стороны эта громадная темница, загибаясь, уходила вдаль, с другой — взгляд почти сразу упирался в черный зев туннеля, возле которого мрачно горел красный фонарь. Один вид этого массивного, грозного и неприветливого сооружения вселял уныние. Так мало дневного света проникало на дно выемки, что всюду стоял тяжелый могильный дух и таким холодом веяло из туннеля, будто я попал в загробный мир.

Сигнальщик не шевелился, покуда я не приблизился к нему почти вплотную. Все еще не сводя с меня глаз, он попятился и вскинул руку.