Ангел в эфире

22
18
20
22
24
26
28
30

Кто все это видит? Кто ценит? Москва ежегодно повышает план, завод гонит продукцию в три смены, людей и за меньшие заслуги выдвигали вперед, а вот поди ж ты, застрял Андрей Дмитриевич на одном месте, словно завяз в болоте, жена Наталья на телевидении прозябает, репортажи про доярок вставляет, морщась, в сетку вещания. Дочка — два языка, музыкальная школа — а что дальше? Провинция — она и есть провинция, выше своей макушки не прыгнешь, замах не тот, пространства развернуться не хватает, опять же масштаб местечковый, курице по пояс, петуху по колено…

Наталья Ильинична частенько пилила супруга, обвиняя того в непронырливости, нерасторопности и в неумении менять что-либо в семейной судьбе. В конце концов она купила-таки югославскую стенку, которой не угрожал больше междугородний переезд, и сделала еще одну попытку забеременеть, правда неудачную. Едва оправившись от нее на двухмесячном больничном, она зареклась от любых повторений в этой области, несмотря на тактичную любезность главврача, отдельную палату и предложение консультации у столичного светила.

По малолетству Настя мало что понимала в честолюбивых помыслах родителей, не ведая ни про карьерные потуги отца, ни про столичные амбиции матери. Для нее мир покоился на двух, абсолютно незыблемых китах: на отцовской силе, ощущаемой неявно, одними только волновыми движениями, электромагнитными колебаниями, но при этом очевидной для окружающих (и для простодушных торговок на рынке, и для стюардесс в самолете, летящем на юг), и на власти матери, которая еженедельно царила в телеэфире с твердо налаченной прической и приветливой улыбкой, обозначенной двумя совершенными отточиями в углу красиво вылепленного рта.

Влияние матери было тоже вполне очевидно и явственно — для тех самых торговок с рынка и аэрофлотовских (других о ту пору не существовало) стюардесс. Стоило появиться Наталье Ильиничне на улицах города, как ее сразу, словно мухи, облепляли любопытные взгляды прохожих. Но экранная узнаваемость играла с ней дурную шутку: самовластная, могущественная в своей епархии, она совершенно по-детски терялась за ее дальними, сверхобластными пределами. В Москве ее чары не действовали. Люди не скользили по ней любопытными взглядами, а если и прилипали взором, то лишь интересуясь надетым на нее дефицитным костюмом или ее до сих пор ладной фигурой, которую женщины отмечали с неизменной завистью, а мужчины — вожделеюще.

Но и в Москве мама пыталась было вести себя так, как в родном городе, — как имеющая право на дополнительные, сверх ассортимента услуги и требующая этого права по праву. Однако в первый же вечер она наталкивалась на завуалированное хамство столичной тертой обслуги, для которой жена какого-то директорика из провинции, шишки на ровном месте, значила так же мало, как и любая другая женщина, находящаяся вне узкого круга московской номенклатуры, московской богемы или московского подпольного, с кавказскими корнями, рыночной этиологии нуворишества.

Получив отборную порцию лакейского презрения, мама по-детски терялась, потом начинала возмущаться, требовать жалобную книгу, не получала ее, после чего шла по улице с жалким, на грани слез лицом, очевидно осознавая свою выключенность из столичной кипучей действительности и свою неискоренимую чужеродность, которая довлела над ней, несмотря на шестой склад, и на ежегодный зарубеж, и на возможность (с годами все более мизерную и призрачную) влиться в число избранных столичных жителей, стать плоть от плоти московских улиц, кровь от крови ее театров и музеев, чтобы, презря восторг приезжей дальней родственницы под пряничными башенками Кремля, цедить небрежными губами: «Красная площадь? Там одни командированные… Третьяковка? Я так устаю от нее… Может быть, лучше посидим в «Арагви» или в «Пекине»? Там очень мило, мы там часто ужинаем вместе с нашими завзятыми театралами…»

Да еще припустить парочку знаменитых имен, огорошить своей неформальной дружбой с любимцами публики — которые и в столице так же будут искать знакомства с ней и станут дорожить этим знакомством, как нынче ищут его и дорожат местные знаменитости в их областном центре, как лебезят и улыбаются, как приглашают в гости и зазывают на пикники, как сыплют комплиментами и как боятся не угодить. Но только все это на другом, более высоком, столичном уровне…

Для Насти же, с ее младенческой взлелеянностью, мир тогда казался самодостаточным, а родной город — лучшим на земле. Она чувствовала значение своих родителей собственной, сверхчувствительной кожей. Как должное она принимала ласку детсадовской воспитательницы, наказывавшей ее товарок за шалости, несмотря на то что именно Настя была их виртуозным инициатором, изобретательной на мелкие шкоды заводилой, недосягаемой для одергивания, ненаказуемой в принципе и оттого уверовавшей в свою природную исключительность. Родители добросовестно поддерживали в дочери это заблуждение, тайно питая чертополох детского эгоизма ядовитым соком своих взрослых амбиций.

На школьных утренниках ей неизменно доставалась лакомая роль Весны, на которую неизменно назначали самую красивую девочку, и неизменно — Настю. В смотрах художественной самодеятельности ей всегда присуждали первое место за сладенький полонез Огинского, озвучиваемый не столько умело, сколько бурно, дабы звучно галопирующим каскадом скрыть мелкие огрехи исполнения. За ней бегали все мальчики в школе. Все девочки ей завидовали — и ее вьющимся каштановым волосам, и натуральным синтетическим колготкам с черепаховым узором, и яркому ранцу с заморским Микки Маусом в пику блеклым отечественным буратинам, и немецким куклам, с придыханием мяукавшим целые фразы, у которых гнулись и ручки, и ножки, а личико было не твердо-пластмассовым, а мягко-резиновым, нежным, с естественным румянцем на высоких скулах вместо грубой буряковой красноты отечественных карлиц, не говоривших ни бе ни ме и под платьем скрывавших грубое сатиновое безобразие вместо кружевных, совершенно обворожительных панталон.

У нее единственной имелся в личном распоряжении велосипед, которым она щедро делилась с друзьями, — пока в один прекрасный момент агрегат не увели неизвестные злоумышленники, возможно несовершеннолетние, не то соблазнившись его красным цветом, не то возмутившись несправедливостью распределения жизненных благ, от которых Насте досталось что-то уж слишком много, чересчур изобильно. В школу ее возила черная «Волга» отца; шофер, открыв заднюю дверь, доставал портфель и чинно нес его до самых дверей. На уроке английского она единственная из всех рассказывала об Англии с подробностями, доступными лишь очевидцу. У нее единственной мать появлялась на голубом экране в передаче «Час производственника», где сурово допрашивала доярок о том, собираются ли они увеличивать надои молока и каким конкретно образом.

Она была единственной, кого пригласили в горком, чтобы сначала вручать букеты заезжим космонавтам, а по окончании торжеств под прицелами всезрячих телекамер нежиться в их космических объятиях. И на этой встрече она была единственной из всей детской массовки, кто попадал на экран не односекундным промельком, а появлялся на нем раз за разом, точно ее смазливое личико неудержимо притягивало недреманное око телекамеры, обворожив ее своей ребяческой, но уже так много сулившей красотой.

Она вообще была единственной, кто многажды появлялся в телевизоре: Настя ежемесячно снималась в детской передаче, где царствовала с кокетливо накрашенными губами и с подведенными розовым веками, в красной поролоновой юбке в виде земляники — она и изображала эту самую ягоду, зачем-то необходимую по сюжету, произнося утрированным голосом заученные до металлического отщелкивания фразы. Уже тогда девочка привыкла и к жаркому свету «бебиков», и к наездам громоздкой телекамеры, и к своему лицу на экране, и к своей славе в школе, ставшей прообразом, зародышем той самой огромной славы, которая ей будет суждена потом и которую она не ждала, однако угадывала ее вследствие привычной, с детства доставшейся ей исключительности…

В отношениях со сверстниками Настя была неизменно мила и великодушна, едва ли не во младенчестве осознав, что за малое снисхождение часто достаются великие лавры. И как еще в самом далеком детстве она щедро делилась игрушками со своими коллегами по песочнице, уверенная в чрезмерном изобилии своей семьи, которое, как ни уменьшай, меньше не становится, так и в школе она делилась ученическим дефицитом с одноклассниками — и чешскими, волшебно мягкими ластиками, и абсолютно чемпионскими по своему качеству карандашами «Кохинор», и решенными задачками по физике, и подсказками в английском, и снисхождением учителей, и обильными деньрожденческими посиделками, а также первыми игрушечными поцелуйчиками, дружбой, любовью — чего там еще у нее было навалом, через край, полным-полно…

Она бы и своими родителями поделилась, и семейным благополучным уютом, и бабушкиной лаской, и нянюшкиным теплом, и ранним английским, и старичком — мировой знаменитостью, однако это были вещи совершенно неделимые, вещи абсолютно однозначной адресности, доставшиеся ей раз и навсегда, как сужденный Всевышним талант, как ангельский поцелуй в макушку при рождении, как серебряная ложечка во рту — знак изначальной избранности.

Может быть, поэтому ее так редко касалась детская, мстительная зависть? Разве можно завидовать божеству, разве можно пытаться сбросить на землю недосягаемую звезду, разве можно не любить ту, что более всех на свете достойна любви?

И ее любили… Любили по-разному, то в открытую сражаясь за ее благосклонность, разрабатывая военные операции по захвату сердечного расположения, то копеечными услугами исподволь завоевывая ее внимание, чтобы потом, проникнув в ближний круг, одним махом добиться Настиной симпатии — высшей награды как для убеленного сединами генерала, так и для безусого новобранца, первый день на войне.

Ну разве можно ее не любить? Нет, это было выше сил человеческих, детских, взрослых, учительских!

Изредка возникали, правду сказать, наглые строптивицы, воинственные конкурентки, оспаривавшие право Насти Плотниковой на всеобщее внимание и всеобщую любовь. Эти «протестантки» рыли траншеи и окопы, возводили бастионы, устраивали западни, но рано или поздно все они, выбросив белый флаг, добровольно переходили в стан победительницы — с песней любви, с гимном радости либо со стоном своего ничтожества.

Помнится, в пятом классе Настя, расстроенная результатами общего для всего класса провала по математике, самоотверженно похитила классный журнал и в одиночку, отчаянно рискуя благорасположением классной дамы (а на самом деле не рискуя ничем, кроме кратковременного неудовольствия родителей), неумно и неумело переправила оценки за контрольную — всем и каждому, и показушным отличникам, и показательным двоечникам, и подозрительным хорошистам, и тихим троечникам. Вывела недрогнувшей рукой неестественно круглые и красивые, совсем не учительские пятерки, происхождение которых было немедленно раскрыто беглым взглядом классной. И только себе самой Настя оставила честно заслуженную тройку — чем и выдала себя с головой.

На вопрос завучихи, зачем она это сделала, Настя не увертывалась, не лгала, не прятала смущенный взгляд — подобное малодушие было не в ее широком (с лишком на всех хватит!) характере, а ответила прямо, хотя и не слишком правдиво: «Чтобы родители ребят не ругали». Причем ее-то никто никогда ни за что не ругал, то есть не для собственной выгоды она старалась, отнюдь! Тогда для чего же?