– Да что гнусно-то? Ты не робей сказывать.
– Да говорят, чтоб у него пузо лопнуло и утроба вытекла.
Обрадовался Михаил Семёныч, захохотал даже.
– Посмотрим, у кого прежде вытекет. Это кто же? Тишка?
– Да никто доброго не сказал, все ругают, все грозятся.
– Ну, а Петрушка Михеев что? что он говорит? Тоже…, ругается, я чай?
– Нет, Михайло Семёныч, Петра не ругается.
– Что ж он?
– Да он из всех мужиков один ничего не говорил. И мудрёный он мужик! Подивился я на него, Михаил Семёныч!
– А что?
– Да что он сделал! И все мужики дивятся.
– Да что сделал-то?
– Да уж чудно очень. Стал я подъезжать к нему. Он на косой десятине у Туркина верха пашет. Стал я подъезжать к нему, слышу – поёт кто-то, выводит тонко, хорошо так, а на сохе промеж обжей что-то светится.
– Ну?
– Светится, ровно огонёк. Подъехал ближе, смотрю – свечка восковая пятикопеечная приклеена к распорке и горит, и ветром не задувает. А он в новой рубахе ходит, пашет и поёт стихи воскресные. И заворачивает и отряхает, а свечка не тухнет. Отряхнул он при мне, переложил палицу, завёл соху, всё свечка горит, не тухнет!
– А сказал что?
– Да ничего не сказал. Только увидал меня, похристосовался и запел опять.
– Что же, говорил ты с ним?
– Я не говорил, а подошли тут мужики, стали ему смеяться: вон, говорят, Михеич ввек греха не отмолит, что он на святой пахал.
– Что ж он сказал?