Тесть тяжело дышит на сломанном стуле в стиле Людовика XIV. Обе дочери и хозяйка помогают прислуге вычищать, подбирать…
Впрочем, родственница из деревни остается безучастной. Зять, что серьезен сегодня, незаметно улыбается – у, злой!
– Сударыня, – говорит хозяйка родственнице из деревни, – примите наши извинения. Этого никогда не бывает.
Порядки
Рыжий стряпчий принимает по делам в домашней курточке, словно простой член уездного суда.
Писец, а не патрон, остался один в конторе с большими старыми окнами, выходящими на громадный двор, ухитряющийся быть узким, – так этот Париж, старый как и новый, остается неизменно противоречивым.
Он очень мил, этот молоденький писец с завитыми усами и волосами, обстриженными коротко, как сукно его зеленых ботинок
Входит Жертва: свидание было назначено как раз в этот час, в этот день, когда покровители Ябеды не заняты в суде, как рабочие в своих мастерских, и пребывают дома к услугам публики – все равно противников или клиентов.
Жертва присаживается. Какой-нибудь господин с жалобой. Дело идет, конечно, о женщине, о семействе – конечно, не его семействе, но которое принято в таких случаях называть прекраснейшим.
Проходит час, два. Отчаявшись, Жертва понимает, что это может так еще продлиться долго, хотя она и видела рыжего стряпчего, как он несколько раз прогулялся в своей куртке из кабинета к писцу и обратно. Она диктует писцу слово примирения (на этот раз речь идет о ребенке), и удаляется по великолепной лестнице древнего дома.
На следующий день очень любезное письмо – и так прекрасно написанное – просит ее соблаговолить не «вносить раздора».
Памяти моего друга
За этот самый стол в кафе, где мы так часто беседовали лицом к лицу, спустя двенадцать лет – и каких лет! – сажусь я теперь снова и вызываю твою дорогую тень. Под крикливым газом, среди адского грохота карет, смутно как некогда светят мне твои глаза и твой голос доходит до меня, низкий и глухой, как голос прошедших лет. И все твое изящное и тонкое двадцатилетнее существо, твоя прелестная голова (голова Марсо, но прекраснее), изысканная соразмерность твоего тела эфеба под одеждой джентльмена предстали мне сквозь мои медленно стекающие слезы.
Увы!.. О, погубили чуткость, о, беспримерная горестная жертва, о, глупец, не сумевший во время понять!.. Когда разразилась ужасная война, от которой едва не погибла наша родина, ты поступил в полк, ты, которого освобождало от этого слишком обширное сердце, ты умер жестокой смертью, благородный ребенок, ради меня, не стоившего ни единой капли твоей крови, – и ради нее, ради нее!
Умершая
В былое, увы, уже былое, время – как, однако, стареешь, все же недостаточно быстро приближаясь к могиле! – когда я ухаживал весьма классически и весьма буржуазно с ужасным пленительным и нелепым оттенком скептического энтузиазма, я, помнится, написал приблизительно следующие забавные строчки: «Она будет небольшого роста, тонка, с наклонностью к полноте, одета почти просто, чуть-чуть лишь кокетлива, но совсем немного. Я вижу ее всегда в сером и зеленом, нежно-зеленом и темно-сером, в тон ее неопределенных волос, светло-русых, но ближе к темным, и ее глаз, цвета которых никак не назовешь и выражения не разгадаешь. Быть может, добра, хотя вероятно мстительна и способна на неисцелимое злопамятство.
Совсем маленькие ручки, маленький лоб, которого поцелуй может коснуться быстрым приветствием, чтобы перейти к другому.
На висках – голубая сеть жилок, быстро вздувающихся от предвзятого гнева, из простительных, впрочем, причин.
Словом, женщина достойная нас, в грозу бурная, как море, но тихая и баюкающая, как оно, стойкая и заслуживающая того, чтобы с ней боролись ласками и гневом».
Малярия