Стихотворения. Проза

22
18
20
22
24
26
28
30

Брат Матвей, оставшись со мной, опять рассказывал про своего барина, рассказывал, что Бабин продолжает ему все писать кляузы на него. Раньше Александр Сергеич боялся его, потому что генерал он все-таки — его превосходительство — а теперь уж и не боится и не верит ему. Ах опять, Матвей — это кляузы на брата..... и читать не станет.....

Через месяц после этого я вернулся из Петербурга, но остановился сначала не в том селе, в котором жил до этого времени, а в другом верстах в двадцати. Но к рабочей поре собрался восвояси. Мысль о брате Александре Сергеиче все время не покидала меня — и помня его желание посетить летом моего деда — когда тот приедет в свою усадьбу, и я думал там встретиться тогда с ним — и даже думал подготовить деда к его просьбе, с которою он мог к нему обратиться и помочь ему этим выйти в отставку, в то же время и узнать от него о дальнейшем движении моего дела, о котором по-прежнему все еще не было ни слуху, ни духу. Было уж начало Июля, я пошел из своей деревни в усадьбу к деду повидаться с ним и с другими кровными. Но разговаривая с дедом, так ничего и не сказал ему об брате исправнике, что хотел, — как-то не подошло к этому слово, и сам не зная отчего это. Даже пенял на себя, когда вышел от деда, что не исполнил такого маленького дела любви по отношению к любвеобильному Александру Сергеичу — и еще милее и дороже стал он мне с этой минуты, потому что почувствовал свою вину перед ним, — но через два дня узнаю, что Александра Сергеича вдруг не стало. Что он ночью скоропостижно скончался. Так неожиданно это было, что сначала не верилось. Но слух подтвердился. А еще через несколько дней вдруг приезжает ко мне урядник и сообщает, что завтра повезет меня в Данков, что опять пришла бумага, меня требующая в комиссию. Я в это время как-то совсем этого не ждал — и так был застигнут этим врасплох, что совсем растерянный и унылый ехал в Ильин день во бричке с урядником в Данков — и не знал, где в себе и на чем остановиться, чтобы встретить то, что теперь ожидало..... и все переменилось теперь. С братьями, которые к этому времени и забыли уж думать о моем деле, так невероятным казалось им, чтобы меня забрали — что и проститься я не успел, а в Данкове не было дорогого и милого Александра Сергеича..... В участке, куда меня привезли, — уже был новый исправник. Городовые еще по старой памяти обращались со мной ласково дружески, но перед новым начальником уже подтягивались..... Уныло, мрачно и бессмысленно казалось мне все, что теперь предпринимали против меня. — Все потускнело кругом. В таких мрачных мыслях сел я на табурет в участке в помещении городовых. Они тут же толпились кругом, и здесь же стоял стол полицейского надзирателя. Он сидел за ним и подписывал какие-то бумаги. Приходили люди по своим делам, грязные стены, грязные бумаги, спертый воздух, курево, ругань, все сжимало сердце до мертвой тупой боли. Захотелось вырваться на волю, сходить на квартиру покойного..... Я подошел к столу — проситься — поднял случайно взор на стену перед собой..... вот портрет покойного исправника, фотография Матвея..... он среди городовых — вот на медной шпильке наколоты полицейские повестки и бумажки, и вдруг я так и замер от удивления..... глазам не поверил — поглядел опять. Что же это такое. Гляжу..... Не может быть ошибки — оно, оно полностью тут. Откуда же. Зачем. Самые невероятные, самые невозможные мысли замелькали в голове... Но я уж понял все..... Отошел, закачался..... весь мир отступил от меня. Не видел больше ни стен, ни городовых, ни надзирателя. Сел опять на табурет..... Она, она была со мной, сестра Маша![289] Когда я и не думал о ней, и забыл ее, и не вспомнил ее..... в унылые и мрачные часы. Она пришла сама напомнить мне о себе, сказать мне, что она есть, что она не покидает, не забывает меня. Чтоб я не унывал, не падал духом, а верил бы в нее.

Ее имя, отчество и фамилию прочел я полностью написанные карандашом на бумажке, приколотой на стенке. Так удивительно это было. Ничего кроме ее имени на ней и не было. Опять и опять подходил я к стене и читал эти три слова. Ужели же это не чудо. Потом я догадался, что это имя ее однофамилицы, — и даже впоследствии и достоверно узнал, что есть в Данкове девушка с ее именем. Но разве это-то и не есть чудо, что именно в этот день они были написаны на бумажке и приколоты к стене и что я, подойдя к стене, и поднял взор свой на нее — а мог бы и не поднять. Теперь я знал: ее невидимая вечно бодрствующая надо мной рука с любовью ко мне управляла ничтожными движениями других людей, безразличными для них, чтобы меня укрепить и порадовать в этом. Она же — подняла мои веки и мои глаза на бумажку..... И никто этого не видел, никто не догадывался об этом. Так все полно тайны кругом, все полно присутствия невидимых светлых, оберегающих каждый шаг наш.

С трудом отпросился я у нового исправника и у помощника его на квартиру покойного Александра Сергеича, а там сидел как зачарованный присутствием невидимых вечных сил Божьих..... Сестра Маша была со мной и он был тут же, очищенный смертью. Брат Матвей встретил меня со слезами — рассказывал о нем как убитый. Они съездили весной к Серафиму Саровскому. Его барин был очень доволен, что он это исполнил. Он давно к этому стремился, и брат Матвей был рад за своего барина, что это так хорошо случилось перед самой его смертью. Там они и поговели и попостились. Только не понравилось ему — там — что обирают народ, все деньги, деньги плати[290]. Ведь это так только народ обманывают? Спрашивал брат Матвей. Потом вернувшись оттуда, его барин к службе уж не хотел возвращаться. Отпуск взял себе до осени — а осенью хотел и вовсе выйти в отставку — поселиться в своем маленьком именьице. Собирался к моему деду. Но тут непогода, немножко ему нездоровилось, все откладывал — только и виду не показывал, что был очень болен. Но вечером перед роковой ночью брат Матвей не знал, чем его угостить, ничего не ел — да еще сказал: Эх — Матвей, если бы ты знал, как мне неможется сегодня, и не глядел бы ни на что. Раньше ушел спать.

А утром брат Матвей понес ему кофей к постели как всегда — а он уж и похолодел. Сидит на постели, ноги босые спустил — и одним бочком на подушку навалился. Правая рука сложена крестным знаменем — видно перекреститься хотел. Доктора говорят, грудная жаба у него была. На похоронах весь город был, плакал. Губернатор был. Бабин речь говорил. Такого исправника уж не было и не будет уж, все говорят. Кто-кто ему не должен. Он каждому городовому, каждому стражнику — из своего жалования деньги вперед давал на обмундировку, когда кого принимал на службу, кому 50 руб., кому 70. Уж так пекся обо всех, лучше отца родного. А себе-то ничего не припас — на похороны 30 рублей после него не нашли тут. Губернатор на свой счет их принял.

— А что правду говорят, — вдруг спрашивает меня Матвей, — что умер человек так и нет ничего. Я вот боюсь и ничего не знаю. Где же это теперь душа Александра Сергеича?

— Да она тут сейчас с тобой, — говорю я.

— Да вот и я боюсь, а ну как он придет вдруг ночью. Боюсь теперь на дому один оставаться.

— При жизни его не боялся, почему же теперь его боишься, — удивился я.

Матвей ничего не сказал. Молчал и я.

В кабинете Александра Сергеича на столе — посмотрел его разбросанные бумаги. Вот письмо к нему обо мне — Бабина. — Прочел невероятные совсем вещи в нем про себя — и про мой разврат, угрожающий пагубой целым двум приходам. Потом черновик секретного доклада обо мне исправника к губернатору. Исправник меня берет под защиту и доказывает, что верить Бабину нельзя..... Потом его просьба и губернатору. За один месяц, оказывается, получил он два замечания от губернатора, что живут у него два еврея, не имеющие права жить за чертой оседлости. Он оправдывается и доказывает, что они имели право жить по неясному смыслу какой-то статьи, — и просьба, не будут ли эти замечания иметь влияние на его пенсию, которую ждет после многолетней безупречной службы вот теперь осенью. Как его это должно быть заботило? Но и это все оказалось ненужным. Не дождался и пенсии.

Часть третья

ВО ИМЯ ОТЦА И СЫНА И СВ. ДУХА

1917 года 4-го Ноября суббота

Сегодня минул год, как я грешный р<аб> Б<ожий> Леонид с Соней[291] и тетушкой Нат. Яковлевной Грот приехал в Оптину пустынь[292]. Мы приехали туда ночью и вошли в номер, заботливо приготовленный нам О<тцом> Мартинианином по телеграмме Нат<альи> Яков<левны>. Жутко, чудно и странно мне было после почти 20-летнего отступничества вступать опять в храм Божий, прикладываться к св. иконам, класть на себя крестное знамение, но судьбы Божии непостижимо таинственны и чудо Божие свершилось. Я тот, которому когда-то Лев Ник<олаевич> Толстой писал, что он полюбил меня больше, чем хочет, и что не перестанет меня любить даже тогда, когда я изменю себе, — я изменил Льву Ник<олаевичу>, я перестал быть Толстовцем, я уверовал во Христа и Его Пречистую Матерь и со страхом Боиим и благоговением приобщался Святых и страшных Христовых Тайн и почувствовал возрождение жизни. Вот уже год — как я по воле Всемогущего Бога и по молитвам святых старцев Оптина Батюшки отца Анатолия и других — а также покойного отца Иоанна Кронштадтского, (есть данные мне думать это) — я — православный. И случилось это мое превращение накануне страшных потрясений, долженствовавших посетить Россию и всех нас за этот 1917 год. Сегодня проводили в Данков раненого пулей навылет в голову в своем имении в Гремячке — моего брата Рафу[293], раненого 2 недели тому назад, а 2 месяца тому назад разбушевавшаяся революционная толпа — чуть не растерзала его и меня и только чудо Божие спасло его от неминуемой смерти, а может быть, и меня. Сейчас уже больше недели у нас нет известий газетных, мы не знаем, что делается во всем мире, — и только слухи, что в Москве страшное кровопролитие. В эти дни, где упование, где прибежище — радость, кроме как св. православная церковь. Что бы делал я весь этот год, среди всех внутренних браней своих и внешних, ужасающих событий, если бы я не был православный и не знал бы руководства старца О. Анатолия..... Так дивен многомилостивый промысел о нас Господа нашего Иисуса Христа.....

Ему подобает честь и слава со безначальным Его отцем и Св. Духом и ныне и присно и во веки веков, аминь.

5-го Ноября 1917 года

Событие, о котором я упомянул, с братом моим Раф<аилом> Дмит<риевичем> произошло так: 19 Октября утром он приехал за своей семьей из Данкова, чтобы перевезти ее в Данков. Утром рано пришел пешком со станции Урусово, и я утром пришел к нему, чтобы с ним повидаться, часов до 2-х я был у него. Он рассказывал новости из Данкова, все больше тревожные, о возрастающих всюду беспорядках и о все большем и большем влиянии на народ большевиков. Часа в 2 я пошел от него пешком к себе, а он хотел проехать в Надеждино, где находился помощник начальника милиции и конные войска, оттуда Терский (член крест<ьянского> Банка) только что бежал с семьей, а крестьяне рубили лес и собирались, кажется, громить имение. Мне что-то было беспокойно за брата. Я знал настроение крестьян, предупреждение с их стороны, что его убьют, которое слышал, когда сидел с ним вместе в волостном правлении в каталажке, в ту памятную ночь 11 Сентября, когда его, а за ним и меня чуть не растерзали. Последние 2 недели, до 19-го, крестьяне трех деревень рубили наш лес, вокруг меня. Брат хотел заехать и в лес посмотреть порубку. Я сам ему говорил, что опасности в этом нет. Но когда сам пришел в лес, то затревожился почему-то смутно и безотчетливо и пошел в сторожку к Якову беженцу, мимо которой он должен был проехать в Надеждино, чтобы его еще раз повидать и предупредить, чтобы он был поосторожнее. Но я уж опоздал, он проехал. Соня все тревожилась о Гремячке, что я ее туда не пустил. Я читал жизнь Георгия Затворника Задонского[294]. Часов в 9 мы помолились общей молитвой. Я с Соней ушел в горницу и по своему обыкновению еще молился перед сном грядущим любимым угодникам Божиим и поминал перед лицом Божиим всех близких, как услышал лай собаки. Не кончив молитвы, я вышел на крыльцо. Кто-то подъехал. Подъехал Яша, кучер брата, на дрожках, на белой лошади, из имения и тревожно сказал на вопросы, что и зачем, что с барином несчастие. Кто-то стрелял и ранил барина, “кажется” в руку. Я сейчас собрался туда с Соней, на своей лошади. Подъезжая к усадьбе, увидел в двух повозках подъезжающих солдат и милицию. Подъехал с ними председатель волостного земства Шмаров. В первой комнате в каменном флигеле солдаты и лужа крови на полу буфета. Во второй комнате на Зининой[295] постели лежал высоко, весь окровавленный Рафа — уже кое-как перевязанный Зиной и громко кричал: “Господи помилуй, Господи помилуй, помогите родные, помогите дорогие”. И еще с какой-то особенной силой выкрикивал: “Господь мое прибежище и сила. Господь моя сила”. Зина стояла у его изголовья. Она наскоро сказала, что ранен он в голову, но что она раны еще не разглядывала, думала сначала, что он убит, но вот он через полчаса заговорил. Я спросил, был ли доктор, она сказала: еще нет; да все боятся ехать..... Я сказал: “я поеду. Надо скорей за доктором”. Тут выходя, чтобы ехать за доктором, не помню, сам ли я сообразил что, или Зина мне сказала: что стреляли Рафу в окно. Одна пуля промахнулась, вторая попала. Я с Шмаровым, на первой попавшейся лошади, это оказался жеребец Голубь, поехал на шахту за пленным доктором, австрийцем. Когда ехал уже назад с шахты, и доктор со мной на своей тележке, я затревожился, что не вспомнил в первую же минуту о священнике, и решил за ним сейчас же заехать. Но посоветовавшись со Шмаровым, обдумал послать за священником тотчас же по приезде с доктором в имение, иначе некому будет присутствовать с доктором при первом осмотре Рафы. В 1 час ночи мы были у Рафы. Доктор взял пульс и тихо, чтобы не слышала Зина, спросил меня по-немецки, был ли священник. Он слышал, что я хотел за ним заехать. Я сказал, что еще нет. Он сказал, что опоздали, или если хотим приобщить Рафу, то чтобы сейчас же послали за ним, ибо боится, что Рафа уже не проглотит причастия, Зина этого не слышала, но тревожно стала спрашивать, о чем мы говорим. Я не отвечал ей, скорее вышел в соседнюю комнату, где сидели милиция с солдатами и составляли протокол и просил кого-нибудь скорее ехать за батюшкой; вызвались солдаты. Доктор пробовал спросить Рафу, узнает ли он его. Но Рафа, кажется, не узнавал. Dann muß rasch energisch anfangen[296], — сказал доктор и быстро с моей и Зининой помощью поднял Рафу. Вдруг Рафу стало рвать кровью Ah, es ist schon gut[297], — сказал доктор. Оказывается, упадок пульса и холодные ноги были у него от приближавшейся тошноты. После рвоты пульс стал восстановляться, и доктор нас утешил, что “это хорошо”, сказал он со своим ломанным произношением. Он разрезал ножницами повязку, положенную Зиной, и при свете осмотрел раны. Оказалось их две. Одна в щеке у левого уха, другая в виске у правого глаза. Пуля прошла навылет. Рана тяжелая, но о степени ее опасности еще сказать нельзя, Рафу перевязали, раздели. Дали ему валерьяна с чем-то. Он перестал кричать, успокоился, уснул. Доктор сказал, что теперь надо до утра его оставить. Утром смерить температуру. Если жара не будет, то надежды на жизнь еще не потеряны. Добрый, участливый доктор! как благодарил я его в сердце, за его спокойное, деловитое и энергично-нежное обхождение с раненым и с нами. Он немец из какого-то австрийского города — уже четвертый год в плену. У него чистые аккуратные комнатки, я был у него в 12 час. ночи, в этот день лечил он пленных австрийцев на шахте. Провожая, мы дали ему 5 руб. После доктора подъехал батюшка О. Иоанн, но один, и первым долгом спросил, сам ли больной пожелал причаститься. Я сказал, что он сейчас без сознания. Но я знаю его всегдашнее настроение; батюшка перебил, что он это знает, но что ему важно, может ли он сознательно сейчас исповедываться? Я сказал: вряд ли. “Тогда надо было бы его пособоровать. Соборовать можно и бессознательного”, — объяснил батюшка, “только вот жаль, я никого не захватил с собой, приехал один”. Я был этим так опечален, что не знал, что делать. Я наклонился к Рафе и стал громко его звать. Рафа узнал меня. Я спросил его: Рафа, хочешь ли причаститься, вот батюшка тут приехал: “Да, зачем, после, я тогда сам позову”, и сейчас же забылся. Бытюшка нашел выход и спросил: “можешь ли ты ручаться, что он до утра проживет”. Я сказал, что доктор говорил, что до утра проживет. “Тогда лучше всего я утром еще раз приеду. Если будет в сознании, мы его приобщим, а если уже не придет в сознание, мы его пособоруем. Но тогда утром опять пришлите за мной”. Мы так и решили. Батюшку проводили и попросили его послать телеграмму родным, которую я тут же составил на имя дяди Андрея Петровича, боясь потревожить неожиданной вестью родителей. Телеграмму следующую: “Рафа ранен выстрелом голову Гремячке. Леля”. Батюшка уехал, а в соседней комнате сидели солдаты и милиция и писали протоколы. Шмаров — председатель земской волостной управы, ездивший со мной за доктором, заснул в кресле. Хотя он, по слухам, один из крайних революционеров, но кровь, ночь, крик раненого на него очень сильно подействовали, и как я ехал с ним за доктором, он 2 версты не мог прийти в себя. Потом он немного на мои усилия заговорить с ним — разговорился. Он оказался фабричным, кажется на каком-то заводе. Сюда давно приехал и вот попал в председатели управы. Он уже защищал брата от разъяренной толпы 11-го Сент. и мне напомнил об этом. В последнее время, когда управа разрешила крестьянам чистить лес, а чистка леса превратилась в хищническую порубку, он ездил по деревням и строго приказывал: только чистить, просил, уговаривал — и грозился вовсе закрыть управу и от всего отказаться, если они его не послушаются. И мне он об этом сказал, что с народом ничего не поделаешь, что очень трудно сейчас занимать какое-нибудь ответственное место и что он хочет уйти из председателя..... Спросил, как я ему посоветую? Я сказал — что я не советую ему уходить, что какая-нибудь власть да должна же быть над народом..... Он, кажется, остался моим ответом доволен. Наконец уехали и милиция со Шмаровым. Они все время курили тут рядом же с комнатой Рафы, но я уже в это не вмешивался. Кто хотел Рафу убить, еще неизвестно. Стрелял кто-то в окно. Рафа стоял в профиль у окна. Занавеска была спущена, но один бок ее немного отворачивался. Зина сидела против него у стола. После первого выстрела у Зины успела мелькнуть мысль, что это их только пугают. Но от второго выстрела Рафа упал как сноп на пол: Зина тотчас выбежала на крыльцо. Но никого уже не видела, хотя была светлая, лунная ночь. Стрелявший, наверное, скрылся в кустах — которые теперь уже вырублены. Солдат, ездивший с Рафой в Надеждино, показал, что когда они подъезжали к гумну, то у амбаров видели какого-то поджидавшего их человека. Он сказал об этом барину. Барин велел ему ехать скорее; не успел он доехать до конюшни от дома и убрать лошадей, как раздался выстрел. Он побежал к дому, но никого уже не видел.

Только теперь, когда все ушли, — мог я немного дать волю своим чувствам. Поцеловал в голову Зину, прижавшуюся ко мне, всю взволнованную, пережившую больше всех весь ужас происшедшего. Подошел и к кроваткам детей. Они не спали и молча все слушали и видели. Подошел к Рафе, поцеловал его в его окровавленную голову — вся жизнь его — промелькнула перед моими глазами: как он и я были мальчиками, почти сверстниками, вместе росли, учились, играли..... — теперь он спал, то стонал, то вздрагивал, надо было все время быть около него и следить, чтобы он не спалзывал головой и держать ее высоко и прикладывать к ней лед, как велел доктор. Кроме того, все было еще в крови. Вся стена в крови, три одеяла, шуба, — я никогда еще не видал такой раны и такой массы крови, но ни отвращения, ни страха не чувствовал — и за это благодарил Бога. Все премудростью своею создал Он. — Теперь стал молиться о Рафе, о всех нас. В какое страшное время мы живем. Где прибежище? Где покой? Что бы сделали мы без веры? Господь наше упование, Господь наше прибежище, Господь, помоги нам.

13-го Ноября 1917 г.[298]