— Коммунист! В ночь перед штурмом Турецкого вала приняли меня в партию. Как сейчас помню: скаженный ветер, кишки марш играют, а я стою посередь степи и товарищам бойцам рассказываю, как всю жизнь батрачил у Федорца. Получил партийный билет, а в тот день комиссара батальона убило, и пришлось мне, с моим однодневным партийным стажем, становиться за комиссара, за собой людей в бой вести. Сильное сражение было, не дай бог такое заново пережить. Одними убитыми тысячи потеряли. Много там, в красноармейских ротах, паровозников из Чарусы было. Повстречался я за горелым Чонгарским мостом с Дарьей с собачьего завода, и большевика Лифшица, если помнишь — еврей кучерявый такой, тоже видал. Где-то все они теперь?
Было видно, что Грицьку приятны воспоминания.
Обметя веником на пороге сапоги, в хату вошли двое в потертых солдатских шинелях и подвернутых суконных буденовках.
— Это мои квартиранты, тоже коммунары, мои однополчане. После демобилизации, как бревна в половодье, прибились к нашему хутору, да тут и остались.
Парни подали ветеринару руки. Высокий и сероглазый, неладно скроенный, но крепко сшитый, назвал себя Максимом Рябовым. Голос показался знакомым Ивану Даниловичу, и он вспомнил, что ночью встретил его в поле у одинокой березы; второй, пониже ростом и постарше годами, назвался Оверком Барабашем.
— Ну как, уговорил? — щуря узкие глаза, насмешливо спросил Бондаренко Максима. — Говорит, сама собою не владею, что свекор прикажет, то и роблю.
— Никак отважиться не может, хоть и уверяет, что любит. Все спрашивает, а где мы жить будем, а где спать, а что будем кусать? Но в конце концов придет до нас, больше ей идти некуда. Я ей говорю: не надоело тебе в наймичках всю жизнь мучиться? Отвечает, я не наймичка, а мужнина жена, муж мой в красных матросах служит. Не понимает дуреха своей светлой судьбы.
— Да я и сам кликал ее в коммуну. Ответ — у нее в хате одни хворые — мать, золовка. Выдюжат, тогда… — сказал Бондаренко.
— Холодно, — пожаловался Оверко и подул на свои примороженные, распухшие пальцы. — Пойду, может, где соломы разживусь на топку.
— Я запрягу общественную кобылу, поеду с Оверко в Федорцову рощу, напилим и нарубим для всех коммунаров дров, — предложил Максим. — Детишки по хатам замерзают, а мы боимся куркуля взять за жабры.
— Хай подымет на всю губернию. Поедет начальству жалиться. Но другого выхода нет. Езжайте, ребята, — разрешил Бондаренко.
— Давно бы так! — весело засмеялся Оверко, сдернул со стены зубастую, как щука, поперечную пилу. — Потопали, Максим.
Пришла хорошенькая девочка-подросток и, потупив испуганные глаза, трогательно попросила Ивана Даниловича полечить ее больную мать.
— Бедует ее мать, — сказал Бондаренко, — с тех пор как убили мужа, нет ей житья от Федорца, придирается, точит, словно ржа железо.
— Федорец, Федорец, только и слышу о нем. Будто и нет у вас в селе советской власти! Неужели шею нельзя свернуть этому кровопийце?! — озлившись, закричал ветеринар.
— Подожди, окрепнем маленько, обязательно свернем… Все припомним матерому волку. А к Ефросинье Убийбатько пойди, поставь бабу на ноги. Она у нас примерная коммунарка.
По узенькой, протоптанной среди хат стежке Иван Данилович пошел вслед аа девочкой. Яркая белизна снега ослепила его. Все сияло, покрытое искрящимся молодым снегом: необозримые степные дали, соломенные крыши, невысокие вишневые сады.
Ефросинья Убийбатько лежала на деревянной кровати, накрытая домотканым полосатым рядном. В хате было холодно, даже вода в ведре замерзала.
— Пришла, доня? — шепотом спросила вдова. — Ты бы кипятку мне согрела.
— Топить нечем, мамо.