Иван Данилович, насупившись, вышел, и Отченашенко открыл собрание партячейки.
— Садись, товарищ Балайда, за стол, рисуй протокол. На повестке дня самый больной вопрос нашей жизни: как уберечь мужиков нашего села от голодной смерти… Предлагаю товарищам коммунистам высказаться: как быть, что делать?
— Что тут высказываться, помощи ждать неоткуда, вся надежда только на самих себя, — сказал Плющ, помолчал немного, ударил себя кулаком в широкую грудь и крикнул: — У куркулей хлеба хоть завались, так они и под проценты не дадут, его надо забрать силой! Вот и весь сказ.
— Не можно брать силком, — простонал Отченашенко. — Советская власть не дозволяет такого произвола, а советская власть — это мы, товарищи, с вами.
Раздался манящий удар колокола, один, другой, третий — поп Пафнутий призывал прихожан к вечерне. Медные раскаты словно пробудили от сна кузнеца Романушко, забившегося в угол хаты, под иконы, у которых сухо, будто оживший кузнечик, потрескивала лампадка. Он поднялся во весь рост, расправил широкие плечи, попросил:
— Дай мне слово, Никифорыч. — Вышел на свет к столу и, как перед работой, поплевал в широченные шершавые ладони. — Нет у нас, граждане, никакого капиталу в селе, окромя божьего могущества, что вот уже какой год надежно сберегается в храме. Читал я в газетке «Беднота», будто в России, на Волге и во Владимире, мужики самочинно реквизируют религиозный инвентарь, без стеснения заходят и в соборы, и в монастыри и берут все, что имеет цену, на неотложные нужды народа. Предлагаю забрать из нашего алтаря золотую чашу, плащаницу, дароносицу, хоругви, кадильницу и хресты серебряные. И все это богатство поменять в Чарусе на хлеб, бо наша детва совсем зачахнет без хлеба.
Кузнец говорил медленно, подгоняя слово к слову, словно ковал звенья одной цепи, и по лицам людей, освещенных тусклым светом лампы, видел, как взволновали их его кощунственные речи. Жизнь любого здесь человека прочными узами была связана с церковью. Всех крестили в одной купели, а потом в той же медной помятой купели крестили их детей. Каждого из них венчали в этой церкви.
Кузнец Романушко до мельчайших подробностей вспомнил высокий храм, залитый желтым огнем свечей, и торжественный голос священника у себя над ухом: «Обручается раб божий Иван с рабой божией Марией», и то, как священник дал ему и молодой Марии выпить терпкого красного вина, разбавленного водой, а потом, как маленьких, водил за руки вокруг высокого аналоя с лежащим на нем Евангелием. Давно это было, а вот же не забылось до сих пор и вспоминается с радостью. И, желая отогнать от себя возникшее видение, Романушко взмахнул рукой, едва не опрокинув лампу, и грузно опустился на лавку.
Наступила томительная тишина. Каждый подумал, что кузнец нашел смелый выход из тяжкого положения, и еще подумал каждый, как трудно будет осуществить задуманное. Верующие, а их было подавляющее большинство в селе, не дадут без боя вынести из церкви медного подсвечника, не то что золотой чаши — щедрого подарка помещика Кирилла Георгиевича Змиева.
И, словно в лад их мыслям, раздался с печи злой, с присвистом голос больной жены Конвисара:
— Если б ваша воля, вы с господа нашего Суса Христа последнюю сорочку содрали бы.
— Перестань, Мотя, тебе вредно серчать! — крикнул Конвисар и, зачерпнув из деревянной дежки ковшик воды, растревоженный, полез на печь успокаивать жену.
— И все-таки надо брать! Другого выхода нет, — словно разгадав мысли товарищей, поддержал кузнеца дед Данила, закашлялся, сунул руку в карман, выбросил оттуда клубок пахучих стружек.
— Правильно вы решаете. Только спервоначалу с попом надо покалякать, уговорить его, греховодника, чтобы не ярился, не подбивал народ к сопротивлению. Если надо, то и Соловками постращать не мешает. Ой как невзлюбило Соловки долгогривое поповское племя, — сказал Балайда и бросил взгляд на учительницу.
— Кто за то, чтобы выменять на хлеб церковные ценности, прошу поднять руку, — попросил Отченашенко.
Все коммунисты подняли руки.
— Я думаю, надо добром поговорить с кулаками, подзанять у них зерна до нового урожая, — звонким голосом предложил Балайда, отрывая лицо от протокола.
Бондаренко взглянул в его молодое лицо с крепко сжатым ртом и вдруг вспомнил случай во время гражданской войны: Балайда отказался стрелять в Романа Мормуля по его, Бондаренкову, приказу. И правильно, что воспротивился! Роман после служил у красных, и теперь вон он, сидит с сельскими коммунистами, и готов душу свою отдать, лишь бы помочь народу.
— Дело идет о жизни и смерти нас и детей наших, — снова вмешался в разговор Плющ, недовольный тем, как идет собрание. — Так что нечего тут в кошки-мышки играть. Все есть у куркулей наших — и хлеб, и мясо. Жрут они в три горла и ждут не дождутся, пока мы все на потеху им вытянем ноги. Еще раз требую провести поголовную реквизицию продовольственных излишков. Я гадаю, что товарищ Ленин если дознается, то не осудит нас за такое самоуправство, от которого зависит — жить нам или не жить. Если мы помрем, то от советской власти и духу тут не останется.
Наступило тягостное молчание, только слышно было, как ветер хлопает незакрытой калиткой.