Собрание сочинений

22
18
20
22
24
26
28
30

– Спасибо, не надо, – сказал Мартин. Издательство Сесилии сообщало о допечатке тиража «Атлантического полёта». – So what [232], как мы говорим на континенте. – Макс Шрайбер прислал снятую на светокопировальном аппарате копию страницы какой-то немецкой книги, набранной фрактурой [233], сопроводив запиской на немецком.

– Trop tard, mon ami [234], – пропел Густав.

Дальше шаблонное извещение от деканата о реконструкции третьего этажа, которая будет проводиться на протяжении осеннего семестра, в связи с чем некоторые занятия, возможно, перенесут в другие аудитории, но серьёзных неудобств это вызывать не должно. И какие-то счета, оплатить которые Мартину нужно вовремя.

– Вот и всё, – он собрал все письма в одну кучу. – Ничего, как видишь, сложного. Советую всегда открывать коричневые конверты, в них обычно бывает что-то важное.

Густав, как оказалось, был экспертом в вопросе, что есть, когда не можешь смотреть на еду. Его блюда состояли максимум из трёх, но чаще двух ингредиентов, а именно: спагетти и рыбные палочки, фрикадельки и макароны, армейский гороховый суп, который дети не любили, но съели, потому что их кормил Густав. Мартину полагался особый паёк: подогретый консервированный суп из овощей, йогурт и мороженое «фруктовый лёд», которое он съел тайком от детей. Пока Мартин давился, Густав смотрел на него и говорил:

– Съешь всё. Тебе завтра на работу.

Кажется, что крушение твоего мира освобождает тебя от жизни, но всё, увы, продолжает идти своим чередом. Мартину нужно было оплачивать квартиру, покупать еду и делать массу других вещей, для чего приходилось работать, а чтобы работать, приходилось рано вставать, независимо от того, спал он ночью или нет. Бессонница, по его наблюдениям, была двух видов. Первый – он не мог уснуть, хотя каждая клетка его тела находилась в максимальном напряжении. Иногда он сразу проваливался в глубину, в туманную полудрёму, но стоило перевернуться или покашлять, и сознание снова поднималось на поверхность. При втором варианте он просыпался в половине четвёртого и больше не мог заснуть. Это был час волка, то самое время суток, когда горести окружают тебя плотной тенью, до неузнаваемости искажая пропорции существования. В этом случае оставалось лишь сдаться. Работать можно было даже после четырёх часов сна. Ему удавалось даже после двух.

После того как Густав переехал на Шёмансгатан, он всё равно каждое утро приходил будить Мартина.

– Никогда раньше я не просыпался так рано, – зевал он, присаживаясь на край кровати. – Половина седьмого. О боже. Это бесчеловечно. Это наказание за грехи наши. Слушай, не выпадай из реальности. Вставай. Au travail [235].

Лицо, которое Мартин видел в зеркале ванной, чистя зубы, должно было принадлежать человеку минимум сорока лет. Над ушами торчат волосы. Откуда у него время на парикмахера? Если издательство не начнёт приносить больше денег в ближайшие два года, ему придётся сменить работу.

– Тебе не нужно думать об этом сейчас, – сказал Пер, положив руку ему на плечо. – Решай вопросы по мере поступления и по одному. – Но нет, «по одному» Мартин не умел. Он всё быстрее строчил на компьютере. Делал всё больше звонков. Носил в рюкзаке корректуры. Засыпал, окружённый бумагами, и просыпался от судороги со звонком будильника. Подгонял детей в прихожей. Ехал на велосипеде, не видя ничего вокруг. Успевал купить еду за несколько минут до закрытия супермаркета. По Карл-Юхансгатан катились лязгающие трамваи. Благословляя парки, пышно расцветали каштаны. С улиц убирали щебень. Тренькали велосипедные звонки. Ребёнок принёс из школы новое расписание уроков. На письменном столе лежали письма, которые нужно прочесть. Бумаги, везде бумаги. Отсортированные в разные стопки. Он шёл в магазин и покупал свиные отбивные. Говорил дочери, что нельзя читать за столом. Продирался вперёд сквозь время. Время было единственным союзником. Именно на него Мартин возлагал надежды. Все кругом говорили ему, что со временем станет легче, и пусть это звучит банально, но это действительно так.

Он кивал. Говорил: «Да, конечно. Я тоже так думаю».

По вечерам читал рукописи, пока буквы не начинали танцевать перед его воспалёнными глазами.

Когда тебя бросают, жизнь разделяется на «до» и «после». И это «после» может длиться сколько угодно. В первые недели по утрам ещё было не так тяжело, потому что каждый новый день мог стать днём её возвращения. Всякий раз, когда из подъезда доносилось эхо чьих-то шагов, у Мартина громко стучало сердце. Когда звонил телефон или на пол в прихожей падала свежая почта, в душе у него робко шевелилась надежда. Все в трогательном единодушии считали, что она скоро вернётся. Мать Сесилии была убеждена, что это «просто её очередной каприз». И рано или поздно она вернётся домой. Она всегда была эгоистичной. И всегда всё делала по-своему. И никогда не думала о том, как её поступки повлияют на других. Взять хоть это непонятное желание бросить живопись. Она не поступила бы так легкомысленно, если бы хоть на миг задумалась над тем, что её живопись значит для отца. Что она значит для других. Но о других Сесилия не думала никогда, утверждала по телефону Ингер Викнер. Сесилия думала исключительно о себе самой. И действовала без оглядки на родных и близких. Скажем, эта её «научная работа», она хоть раз задумалась, как это влияет на её семью? На детей? Она предпочитала сидеть, уткнувшись в книгу, а не общаться с собственными детьми. А вот Ингер бросила работу и занималась детьми, включая Сесилию, её дети не ходили в садик и не оставались с чужими людьми. Конечно, у неё были няни, но это была просто помощь. Матерью им, вне всяких сомнений, была Ингер. Она ухаживала за ними, кормила, на её глазах они делали свои первые шаги, она их одевала и воспитывала. Что отнюдь не всегда было легко, учитывая, что Викнеры находились на задворках цивилизации, ведь именно так можно назвать Аддис-Абебу, но она старалась изо всех сил и проделала хорошую работу. А Сесилия отказывалась понимать, что материнство требует времени. Для этого нужна вся твоя жизнь. Причём не только на период беременности, но и в последующие годы. Надо быть готовой посвятить себя служению ребёнку полностью. Как из её дочери получилась эта изменчивая и непредсказуемая особа – загадка. Возможно, вздыхала Ингер, она сама была слишком заботливой и слишком много внимания уделяла тому, чтобы удовлетворить все потребности детей. Возможно, именно это и сыграло свою роль. Возможно, эти её забота и чуткость и внушили Сесилии уверенность, что весь мир вращается только вокруг неё. Вполне возможно. Но Ингер всегда поступала наилучшим, как ей казалось способом, выбирала то, что искренне считала правильным, потому что материнский инстинкт не может обмануть, верно? Ведь так? В любом случае Сесилия наверняка скоро вернётся. Ингер не понимает, как Мартин может жить с таким человеком. Это же предательство. Чистое предательство, по сути. Она вспомнила, как однажды…

Мартин убрал трубку от уха. На расстоянии голос Ингер напоминал комариное жужжание.

Она даже не оставила ему историю, которую он мог бы рассказывать окружающим. Любой человек поймёт «мы развелись». Но Сесилия создала некую переходную форму, ускользавшую от любого описания. Она «ушла из дома». Она «исчезла». Но она его «бросила» или нет? Эмпирически, разумеется, да. Факт неопровержим – мужа и детей она оставила. В квартире её больше нет. Она не открывает дверь. В кабинете не раздаётся стук её пишущей машинки. Но то, что тебя «оставили», не означает, что к тебе никогда не «вернутся». Человек, заплаканный и раскаявшийся, может в любой момент появиться и попросить прощения. Что означает глагол «оставить», если проанализировать его смысл более глубоко? Что, собственно, подразумевает фраза «Сесилия Берг оставила свою семью? Что она никогда не вернётся? Или речь о временном отсутствии? Это определённый и однозначный факт или нечто, способное измениться в неизведанном для нас будущем?

Однажды долгой и бессонной ночью Мартин раскрыл Tractatus Logico-Philosophicus, сам не понимая зачем, просто из желания взять что-нибудь в руки. (И почти услышал шепчущий в ухо голос Сесилии «и ты, конечно, выбрал Витгенштейна.) Витгенштейн, подумал Мартин, пытался упорядочить мир, контролируя его с помощью предложений. Этот неприспособленный человек лежал в траншее и формулировал афоризмы, тем самым генерируя мгновения ясности и крошечные анклавы здравого смысла в хаосе охваченного мировой войной, разрушающегося мира.

Время существовало и до Сесилии. Существовало время, когда она была лишь стройной девушкой в армейской парке. Он помнил, как они сидели в кафе. Он читал и комментировал её работу. Помнил её молчание, её пристальный взгляд, как она прищуривала глаза, затягиваясь сигаретой, как бледной рукой заводила за ухо прядь волос.

В книге было полно подчеркиваний и заметок на полях, он не помнил, когда их делал. Сейчас он обнаружил абзац на нетронутой пометками странице, что свидетельствовало о том, что в прошлый раз это не привлекло его внимание:

Границы моего языка означают границы моего мира. Логика наполняет мир; границы мира являются также её границами. Поэтому мы не можем говорить: это и это существует в мире, а то – нет, так как для этого логика должна была бы выйти за границы мира: чтобы она могла рассматривать эти границы также с другой стороны. То, чего мы не можем мыслить, того мы мыслить не можем; мы, следовательно, не можем и сказать того, чего мы не можем мыслить [236].