Чего же ты хочешь?

22
18
20
22
24
26
28
30

Клауберг не сумел ответить быстро, он не знал, что отвечать. Он с напряжением думал и смотрел на Кондратьева. А у того в глазах уже забегало, завертелось, память стала оживать.

— Нет, — сказал он, — нет! Не может быть! Как вы сюда попали? — Он вскочил из-за стола. — Штурмбанфюрер!..

Клауберг схватил его за руку. Рывком посадил обратно.

— Не орите. Идиот! Если это еще не из КГБ, то после ваших воплей будут и из КГБ.

Он отпустил руку Кондратьева. Тот сидел, как зашибленный, и не знал, что думать: лучше ли это, чем КГБ, или КГБ было бы лучше, чем вылезший откуда-то эсэсовский офицер. Клауберг же окончательно убедился в том, что его подвели нервы, Кондратьев и ведать не ведал о его пребывании в Москве, и сам он, конечно, живет по чужим документам, пряча от советских властей свое подлинное лицо. Это несло с собой Клаубергу некоторое облегчение. Надо было выпутываться.

— Ну что ж, Кондратьев, будем считать, что Кондратьева нет, есть Голубков. Так? — Кондратьев молчал. — Но нет и штурмбанфюрера… Есть профессор, уважаемый иностранный профессор! — Он даже улыбнулся.

Но Кондратьев как бы окаменел. Страх не только не отпускал его, но забирал все сильнее, отнимая волю, отнимая силы, отнимая способность шевельнуться. Он холодел, медленно застывал. Столько лет, столько лет собачьей, волчьей жизни, односторонней, изнурительной игры в прятки, столько лет страшных снов, страшных мыслей — и все зря! С какой радостью он наблюдал на Ваганьковском за похоронами того чекиста, который, как думалось ему, был последним, кто знал, что Голубков не Голубков, а Кондратьев. А вот есть и еще, и еще живой. Почему этот эсэсовец не сдох? Их же ловили, судили, казнили. Они преступники. Но вот жив, жив, нашелся, пришел. Зачем? С какой бы радостью схватил в эту минуту он, Кондратьев, топор, который стоит там, за дверью в чулане, и рубанул бы по этой круглой, как у сома, башке. Рука бы не дрогнула, нет. Может быть, выскочить в окно, броситься через малину туда, к главной улице, к Минскому шоссе, где милиция, крикнуть — пусть возьмут душителя и вешателя? Да, возьмут… Но возьмут и того, кто на этих вешателей работал. Чекиста нет. Но есть этот штурмбанфюрер. Он же не промолчит, он скажет, начнут искать газеты, листать их, объявят, кто он такой, из псковских лесов выйдут свидетели: выдал, выдал партизан — заорут. И крышка, на старости лет крышка.

— Чего молчите-то, Кондратьев? — сказал Клауберг, наблюдая за его лицом, в котором все было видно, как в зеркале. — Думаете, как бы меня прикончить, как бы выдать так, чтобы самому остаться целым? Увы, не получится. Есть такие тупики, из которых обратного хода нет. Вы в нем, в этом тупике. В подобных случаях спасение одно: сидеть тихо и не трепыхаться. Видите, я вас не забыл, я решил вас проведать. Вспомнил, знаете, о вас в Пскове. Я недавно был в тех местах. С научной экспедицией. Вспомнил партизан, которых мои соотечественники вешали по вашей любезной указке. Красуху, деревню эту сожженную, вспомнил. Вы, кажет ся, там так хорошо фотографировали пожар, трупы повешенных и расстрелянных? В монастыре был, иконы смотрел, тот зал, где мы, офицеры великой Германии, заседали с русскими попами, о чем вы так красочно расписывали в газете «Новое время». Видите, и название газеты помню. И вот решил проведать вас. Как вам живется? Не надо ли помочь? — Клауберг постепенно овладевал собой. Трудно сказать, что будет дальше; от таких мозгляков, как Кондратьев, ждать можно чего угодно; но пока он раздавлен, он весь у тебя в кулаке, такой он не только не страшен — он жалок, смешон, ничтожен. Над ним можно сколько угодно потешаться. Кондратьев действительно был раздавлен. У него даже постукивали зубы.

— Ну полно, — сказал Клауберг, — возьмите себя в руки. У вас есть водка или что?

— Там… — Кондратьев кивком указал на небольшой шкафик из темного, старого дерева, втиснутый в угол меж столом и кроватью.

Клауберг распахнул дверцу, среди разнокалиберной щербатой посуды увидел бутылку, налил из нее в чашку, подал Кондратьеву.

— Надо это выпить.

Тот, постукивая зубами о край чашки, стал пить, давясь и кашляя. Может быть, ему стало легче, но немного. Он все-таки по-настоящему не приходил в себя, даже захмелев, раскрасневшись до пота.

Положение в общем-то оставалось безвыходным. Уехать в гостиницу, бросив вот такого Кондратьева? А тот отойдет потом и, махнув на все рукой, отправится в КГБ. В отчаянии-то чего только люди не делают! Дать ему какой-нибудь железиной в переносье и уложить на месте — могут несколько дней не хватиться, а тем временем улететь из Москвы? А вдруг это обнаружится быстрее? Зайдет через полчаса та бабка — и тревога. Отпечатки подошв во дворе, на улице, на этой мягкой сельской земле, ищейки, уголовный розыск…

— Эх, Кондратьев, Кондратьев! — сказал Клауберг. — Какого вы черта остались в России! Жили бы в свободном мире, свободным человеком, не тряслись бы от стука в дверь, имени могли бы не менять. Россию вам подавай!

— На черта мне эта Россия! — огрызнулся вдруг Кондратьев. — Но и вас, вас мне не надо!

— А чего вам надо? Денег?

— Есть у меня деньги, есть! — Хмель все-таки действовал на Кондратьева. — Вас с вашими потрохами купить могу. Долларами могу уплатить, кронами, фунтами.

— Все, все купишь, заяц! Только покоя себе не купишь!

Чтобы уйти, не оставалось ничего другого, как посильнее припугнуть Кондратьева.