Моя Шамбала

22
18
20
22
24
26
28
30

Был еще один тихий помешанный, на вид совершенно нормальный человек, чисто одетый и неприметный среди людей. Каждый день он приходил на Главпочтамт, брал телеграфные бланки или просто любые клочки бумаги, заполнял их крючками и закорючками, а потом четко выводил адрес: Москва, Кремль. Кто знает, что творилось в его душе! Но, видно, его съедала какая-то обида, и он жаловался высшей власти.

Тихо помешанные жили бок о бок с нами. Они никому не мешали и даже скрашивали трудную послевоенную жизнь. А буйных отправляли в психушку, расположенную возле деревни Кишкинка. Название стало нарицательным: отправить в Кишкинку, значило — отправить в психушку.

Один такой буйный, Слава Григорьев, жил в нашем дворе и с ума сходил на наших глазах.

Григорьев пришел с фронта в 1944 году, списанный вчистую по контузии. Это был высокий широкоплечий двадцатипятилетний красавец, бывший спортсмен. До войны он занимался боксом и даже был чемпионом округа. После контузии у него часто болела голова, и тогда он сидел дома, в маленькой комнатенке с крохотным коридорчиком. С ним жила его тетка, мрачная, затюканная старуха. Она боялась Славку, никогда ни с кем не разговаривала, тенью проскальзывала по двору в магазин и также, умудряясь оставаться незаметной, возвращалась домой в их со Славкой каморку. Славкина тетка даже помои старалась выносить по ночам.

Славка хорошо играл в шахматы, и когда у него не болела голова, выходил во двор со старенькой шахматной доской и играл со всеми, кто мог составить ему партию. Мой отец, тоже любитель шахмат, иногда играл с ним и говорил, что Славка играет, по меньшей мере, по первой категории.

Но любимым Славкиным увлечением была литература. Он писал рассказы о войне и относил их в редакцию. Ему рассказы возвращали, и он беззлобно поносил редактора. Свои рассказы Славка показывал всем. Рассказы были короткими и непонятными. Я помню начало одного: «В болоте, берега которого были обосраны коровами, квакали лягушки…». Но, видно, к своим литературным опытам Славка и сам относился с иронией. Он смеялся, когда читал что-нибудь из своих рассказов. Впрочем, он все время смеялся. А иногда вдруг начинал нести такую чушь, что его собеседники недоуменно пожимали плечами и отходили. Жил он на небольшую пенсию, которую ему платили по инвалидности. Пенсии не хватало, и он пытался работать на заводе. Но больше двух месяцев удержаться на работе не мог, его увольняли. Мужики с нашей улицы, которые работали с ним, говорили, что он ненормальный. Всё чудил. А последний раз пошел к директору завода и сказал, что начальник их цеха — шпион и работает на американскую разведку. Директор сначала внимательно слушал, но потом, когда Славка понес ахинею про какие-то явки в туалете завода и пленки с разведданными, понял, что перед ним душевно больной человек, вызвал милицию, и Славку забрали. Отпустили его, правда, в тот же день.

Второй раз его забрали, когда он попытался запатентовать «Способ подготовки бочек для соления огурцов». Причем, патентовать он пошел в ту же редакцию, куда носил свои рассказы, а когда его оттуда выставили, двинул в Обком КПСС. Там его и скрутили, но через пару дней, обследовав и поставив на учет, снова выпустили. Во дворе и на улице Славку стали сторониться. Он лез ко всем со своими рассказами, бестолково и бессвязно что-то объяснял, часто хохотал и говорил громко, будто сам ничего не слышал, а, может быть, и не воспринимал реальность происходящего, оставаясь со своим миром наедине. Он уже утверждал настойчиво и серьезно, что послевоенная страна преображается при его непосредственном участии, что его план роста благосостояния народа лежит в Кремле у товарища Сталина. Эти его слова пугали людей. Теперь, завидев Славку, знакомые старались нырнуть в первый попавшийся двор и переждать, пока он пройдет.

Вскоре после этого его поместили в Кишкинку, а во двор приходили неприметные штатские люди и интересовались, что еще Григорьев говорил про товарища Сталина.

— К зиме Славка пришел тихий и сильно похудевший. Вяло рассказывал, как выигрывает у главврача психушки в шахматы. Посмеивался, но как-то словно нехотя. Иногда жаловался, что в психушке бьют, заставляют работать и дают насильно лекарство, от которого уходит вся сила. Его перестали бояться и замечать, и он снова растворился в нашей повседневной жизни.

А в начале весны в Славку опять вселились черти. В глазах появился лихорадочный блеск, движения стали резкими, речь отрывистой и быстрой. Опять его понесло, и он начал говорить бессвязную ерунду. Потом он собрал все бумаги, какие нашел в доме, сложил их в коридорчике и поджег. Тетка, пришедшая из магазина, потушила костер. Тогда Славка избил тетку. На этот раз скорая приехала за ним к ночи. Но он раскидал санитаров, здоровых мужиков, и они бегали за ним по огородам и ловили чуть не до утра. На этот раз Славку упрятали надежно, и больше мы его не видели…

Керосин наливали из широкой железной бочки литровыми, полулитровыми и двухсотпятидесятиграммовыми мерками. Эти алюминиевые меркичерпаки висели на длинных ручках с ушками вокруг бочки. Керосин качали в бочку как пиво ручным насосом из большой черной цистерны, стоящей на металлических подставках у стены.

Уже подходя к своей улице, я увидел Юрика Алексеева с его вечным молотом. Он шел на пустырь, ежедневную свою боль и радость.

— Юрик? Вчера сколько? — вежливо спросил я, готовый разделить его триумф или неудачу.

— Пятьдесят три семьдесят, — ничуть не заносясь, ответил спортсмен.

— Молодец, Юрик! — похвалил я. Алексеев хорошо улыбнулся мне, мое сердце заколотилось радостно, и я на крыльях полетел домой.

Мать с Олькой меня не дождались, и я, поставив жбан с керосином в коридор, помчался на речку.

Женщины стирали и полоскали белье на больших камнях, отполированных бельем и водой, и на небольшом дощатом плотике, одним концом закрепленном на берегу, другим к двум сосновым столбикам, вбитым в неглубокое дно у берега.

— Мам, я с ребятами купаться! — нашел я мать. Олька с девчонками плавали на надутых наволочках рядом.

Чуть выше мылся Шалыгин. Намыленная голова белым поплавком покачивалась в воде. Это он плыл к берегу. Вот он вышел из воды по пояс, выставляя на обозрение развитый торс, синий от наколок. Эти наколки мы знали наизусть, потому что летом Шалыгин ходил по двору полуголый. По вечерам, выпив водки, он выносил гитару и пел сильным хриплым голосом с блатным надрывом, пел здорово, а мы слушали и разглядывали наколки. На груди красовались профили Ленина и Сталина, на руках кинжал, обвитый змеей, и голая красавица с длинными ресницами; на спине средневековый замок и еще бог весть что: и орел, несущий опять же голую красавицу в когтях, и «не забуду мать родную», и могильный холмик с крестом; у него и на ногах были наколки. Я помню надпись: «они устали». При всем при этом, мужик Шалыгин был умный и не злой, любил книги и читал запоем. Но в подпитии становился буйным, и тогда от него старались держаться подальше как от греха.

— Керосин принес? — донеслось до меня.