Двор. Баян и яблоко

22
18
20
22
24
26
28
30

— Она, моя бедная, через несколько лет надорвалась в борьбе с жизнью… и я, брат, осиротев во второй раз, с двенадцати лет должен был уж думать обо всем сам.

Рассказав, как он учился в Морском корпусе (отец происходил из обедневших дворян), как ходил в первое, а потом в последующие плаванья, Никишев закончил свое повествование несколько неожиданным для Володи заключением:

— А потом надо было учиться делать революцию. Но, как ты, наверно, и полагаешь, этой великой науке мы учились не только по книгам, а и по жизни народа. Меня, например, очень многому научил матрос Семен Коврин.

— Семен Петрович? Наш, значит, Коврин? — с безмерным удивлением переспросил Володя.

— Да, он, Семен Петрович, — улыбнулся Никишев.

— Наш председатель колхоза? — будто еще не веря собственному слуху, опять повторил Володя.

— Да, да!.. Но чему ты так поражаешься, товарищ Наркизов?

— Не могу понять, — смотря на Никищева большими, даже испуганными глазами, заговорил Володя, — как он, Семен Коврин мог учить вас? Вы Морской корпус закончили, множество научных книг прочли, иностранные языки знаете… а он — простой, деревенский!.. Чему он, деревенский, мог вас, образованного человека, научить?

В том, как Володя намеренно подчеркивал слова «вы» и «он», Никишев почувствовал, как поразила юношу неожиданная ломка привычных представлений. Андрей Матвеевич довольно улыбался про себя: его психологический расчет оправдал себя.

— Вот я сейчас тебе это постараюсь разъяснить, — сказал он, мягко положив руку на плечо Володи, — и некоторое время они так и шли: пожилой, несколько отяжелевший человек с седеющей головой и тонкий юноша с золотисто-русым хохолком над высоким загорелым лбом.

Вначале сердце Володи бурно стучало — небывалая гордость переполняла его. Подумать только: ему, такому молодяшке (так часто называл его поколение Петря Радушев), поверяли свои воспоминания, мысли, многие случаи своего богатого жизненного опыта. Кроме того, его собеседник (о чем не однажды, ожидая его к себе в гости, рассказывал Семен) был знаменит, написал несколько хороших книг, а говорил с Володей как с равным себе. Ни тени той обидной снисходительности и превосходства, которые позволял в обращении к нему «самый образованный» человек в колхозе, Борис Шмалев, никаких хитрых присказок и насмешек, которые должны были показать людям, что Володя Наркизов глупый желторотый мальчишка, — нет и нет: в этом разговоре все было основано на доверии к нему, юноше!.. И он безраздельно доверял этому человеку и уже любил его, хотя до сегодняшней встречи с ним считал чужим гостем, до кого ему совсем и дела не было. А сейчас он понимал, что Андрей Матвеевич Никишев для него, Володи, нужнейший человек на земле: с ним обо всем можно посоветоваться, открыть все мысли и намерения, зная заранее, что получишь прямой и верный ответ.

Все, что он рассказывал, было удивительно ясно и ново, и казалось Володе, будто сама собой раскрывается перед ним книга доселе неведомой ему жизни, что страницы ее, шелестя, обдают его дыханием свежего ветра и шумом морских просторов. И как же было неожиданно представлять себе среди этих картин молодого матроса Семена Коврина, совсем, совсем иным, чем он до сих пор привык считать его. Так именно и высказал Володя свои мысли новому другу.

— Чтобы ты окончательно перестал удивляться этому, — все тем же серьезно-ласковым голосом сказал Никишев, — прошу тебя, подумай вот о чем. Семен Петрович— это не только ваш председатель, бесконечно озабоченный и замотанный человек, которого вы, молодежь, только таким себе и представляете. Ты вот знаешь теперь, что Семен Коврин был одним из тех, кто совершил революцию во флоте. В таком вот Семене мы, большевики, видели лицо нашего народа, его роль в величайших событиях истории. Семен Коврин, как и тысячи-тысячи подобных ему, живая частица нашей истории. Вот почему мне и было чему учиться у него, понимаешь?

— Понимаю, — прошептал Володя. Ему захотелось спросить и о Петре Радушеве, об этом «дяде-погоняле», который так надоедал всем своими окриками, «уроками», дурным характером.

— А вот дядя Петря… — отважился все-таки Володя. — Уж едва ли он…

— Да, да, — оживленно подхватил Никишев, — и ваш дядя Петря тоже частичка истории нашего государства! Русско-германскую войну вынесли на плечах вот такие Радушевы. А ты знаешь, что Радушев не однажды был членом солдатских делегаций, которые фронт направлял в Питер для связи с нашей партией, с Лениным?.. Не знаешь?.. Так вот запомни, молодой друг.

— Но почему Семен Петрович и дядя Петря кажутся нам… как бы это сказать… ну… совсем неинтересными, серыми какими-то людьми… — путаясь, заговорил Володя — и замолк, увидев в бледном лунном свете устремленный на него пристальный взгляд его внимательного собеседника.

— Эх, Володя, секретарь комсомола, — вздохнул Никишев. — Вижу я, нет еще у тебя больших мыслей, государственного понимания общего дела, то есть колхозного строительства. Дело это новое, никто в истории еще не зачинал его. Готового ничего нет, все надо вновь создавать, а во всяком новом, тем более таком огромном начинании неизбежны просчеты и ошибки. И вот тебе живой пример: два коммуниста, честные люди, преданные колхозному делу, но еще неопытные руководители, обратились в каких-то вьючных лошадей, все везут на себе, изнемогая от забот, тревог, усталости… Оттого они и кажутся раздражительными, серыми… и вообще черт знает какими. А члены правления, как видно, почти все бездеятельные или просто малограмотные, помогают им плохо. Но ведь есть молодежь и вы, ее вожаки, комсомольцы. А вы что? Подумай-ка честно, являетесь вы, комсомол, и лично ты, секретарь, вожаками колхозной молодежи?.. Помогаете ли вы практически и деятельно вашему колхозу, его движению вперед, ведь вам, молодым, придется потом продолжать начатое, верно?

— Верно… — одними губами прошептал Володя, и сердце его опять бурно забилось, но сейчас — от другой причины. Он приостановился на садовой тропинке, даже задохнувшись от горячего наплыва тревоги, стыда и острого сознания горькой правды, от которой никуда не скроешься. Все вокруг показалось Володе чрезвычайно значительным и преображенным неповторимостью его общения с Андреем Матвеевичем.

Отяжелевшие от обильного урожая яблони то бархатно чернели в тени, как пышные шатры, то, попадая в полосу лунного света, сверкали густой осыпью круглобоких плодов, будто отлитых из серебра. Широкая прогалина, что вела к реке, щедро открытая ночному светилу, сияла каждой травинкой. Не видать было реки, затененной крутым берегом, но были слышны всплески ее волн под легким ночным ветерком. Невидимые, но четко слышимые в ночной тишине, волны родной реки мерно и настойчиво выплескивались на берег и с шуршаньем уносили с собой и вновь выбрасывали на землю гальки и песок. И было в этих звуках что-то глубоко родственное работе человеческого сердца, которое никогда не знает покоя. Володе чудилось: как бы заодно с биением его сердца волны мягко, но настойчиво выговаривают: «отвечай… отвечай… отвечай…». И все его молодое существо, жадно распахнувшееся навстречу этому так полюбившемуся ему человеку, требовало от него правдивого ответа на каждый обращенный лично к нему вопрос Андрея Матвеевича. А чем больше Володя раскрывал суть правды жизни, чем настойчивее пытался обязательно сейчас, в этой ночной тишине, объяснить то, чего раньше не замечал или не понимал, тем все легче и просторнее становилось у него на душе. Да и Андрей Матвеевич иногда помогал ему в этом: то о чем-то напоминал, очень кратко, чаще всего одной фразой или даже метким словом, то задавал Володе какой-то встречный вопрос, который мгновенно прояснял смысл того, что он готовился сказать, то просто подбадривал юношу сочувственно-понимающим восклицанием, умной усмешкой вслух, которая безошибочно внушала Володе — не стесняйся, мол, паренек, говори, как в сердце у тебя сложилось!.. Так именно он и говорил, требовательно и даже как бы со стороны, проверяя свои восемнадцать лет.