Двор. Баян и яблоко

22
18
20
22
24
26
28
30

Он хотел было пошутить, как полагается на свадьбах, но Валя поняла его по-своему:

— Я, дядя Ефим, завтра со всей охотой пойду…

Она предчувствовала тяжелую ночь с ревнивыми упреками мужа. Избавиться от этого ужасного унижения не было никакой возможности, но зато потом было где скрыться от стыда за неудачное начало самостоятельной жизни: в бригаде некогда зря чесать языки и пялить глаза на чужие дела. Поэтому сейчас Валя, кроме всегдашнего уважения к Семену, остро и горько ощущала, как независим председатель от всей этой праздничной сутолоки и скрывающихся за ней домашних бед и происшествий, от которых в один вечер можно состариться на десять лет. Так именно, считала она, произошло и с ней. Она уже устала думать о своей непонятной вине, а еще больше устала пугаться мужнина лица: оно мученически искажалось, как будто на него капали горячим воском.

И как к единственному прибежищу, Валя потянулась к Семену и ко всему тому, что стояло за ним.

— Семен Петрович, не беспокойтесь! Я буду на месте к сроку. Даже обязательно буду! — Набравшись духу, она, от волнения не узнавая знакомых лиц сверстников, обвела дрожащей рукой весь притихший круг. — Да и они вон все, думаю, тоже постараются… вместе ведь все работаем.

Среди молодежи прошел шумок: от виновницы торжества такой решимости не ожидали, и спорить тут не пришлось.

— Верно, Валя! — благодарно крикнул Володя Наркизов. — Айда, ребята, сматывайся!.. Завтра, нет, вернее, сегодня через три часа, мы уже выйдем на работу.

— А ну, бригада, становись в строй! — скомандовал Володя и вышел во главе своей бригады, через расступившихся гостей, на улицу.

Впервые Устинья Колпина так рассталась с гостями — без зазывания на будущее, без благодарности за хлеб-соль.

«Как табун, ускакали…» — подумала она, не пытаясь задержать их и уже ни на что не надеясь. Слава ее «бой-бабы», власть ее над Ефимом пали у всех на глазах, как старая крепость от пушечного выстрела.

Устинья вспомнила про квашню, приготовленную для утреннего торжества (пропадет, хоть собакам брось!), вспомнила про былую власть свою, так бесславно утерянную, и, сев на пол, заревела густым обиженным басом. И вдруг бабий потешный бас перешел в глубокий стонущий вздох и вынесся за окно, в черноту ночи, как погребальный вопль о невозвратном — то загудел баян отходную.

«Перепутались дороженьки, тропинки затерялися…» — с печальным вздохом пропел Шмалев.

Пьяная кума, которую волок домой муж, не выдержала и с пронзительной слезой подхватила: «Нету мне, младешеньке, пути-и…»

Устинья вскочила на ноги, точно чудом набравшись силы, с размаху обнялась с кумой и заголосила:

— Голова моя закружилася, распроклятая моя жи-исть…

Привалясь к стене, под стоны баяна, обе выли, как по покойнику, а гости, оглядываясь на них, уходили замедленной поступью, как будто и в самом деле только что приложились к чьему-то желтому лику, покинувшему веселую землю.

Семен резко рванулся вперед, точно это его, по роковой ошибке, оплакивали, точно по нем причитали.

— Стойте! Зачем покойницкие песни поете?.. Ефим, уйми жену-то!.. Тише, говорю, тише! Ты!.. — Он шагнул к баяну, как к живому враждебному существу, и занес над ним набухший железом кулак. — Молчать! Ты… ехидна!

Шмалев извернулся и, словно родное детище, плечом защитил баян.

— Что ж! Бей меня, начальство, бей!.. Тебе полагается по чину!