Петер Каменцинд. Под колесом. Последнее лето Клингзора. Душа ребенка. Клейн и Вагнер

22
18
20
22
24
26
28
30

Мало-помалу молодежь приспособилась к совместной жизни. Они узнали друг друга, составили друг о друге определенное представление, во множестве завязались дружеские отношения. Одни дружеские пары сообща учили древнееврейские вокабулы, другие вместе рисовали, или ходили на прогулки, или читали Шиллера. Хорошие латинисты и плохие математики сошлись с плохими латинистами и хорошими математиками, чтобы воспользоваться плодами коллективного труда. У иных в основе дружбы лежали договор и имущественная общность другого рода. Так, вызывавший у многих зависть владелец окорока нашел дополняющую половину в лице сына штаммхаймского садовника, у которого в шкафу имелся большой запас превосходных яблок. Однажды, закусывая окороком и испытывая жажду, он попросил у сына садовника яблоко и за это угостил его ветчиной. Они сели рядом, завязался осторожный разговор, и выяснилось, что, когда окорок кончится, его тотчас заменят другим, а владелец яблок в свой черед тоже чуть не до конца весны сможет угощаться яблоками из отцовских запасов, вот так и возникли прочные отношения, существовавшие куда дольше иных идеальных и бурно заключенных союзов.

Лишь немногие остались одиночками, в том числе Люциус, чья алчная любовь к искусству в ту пору еще цвела пышным цветом.

Были и неравные пары. Самой неравной считались Герман Хайльнер и Ханс Гибенрат, легкомысленный и добросовестный, поэт и честолюбец. Хотя обоих относили к числу самых смышленых и самых одаренных, Хайльнер стяжал полунасмешливую славу гения, тогда как другой слыл пай-мальчиком. Но их особо не трогали, потому что каждого занимала собственная дружба, а все прочее внимания не привлекало.

От этих личных интересов и переживаний учение, однако, не страдало. Напротив, оно задавало главную тему и ритм, на фоне которых музицирование Люциуса, стихотворство Хайльнера, а равно и все союзы, ссоры и случавшиеся порой потасовки оставались пустяками, особыми мелкими развлечениями. В первую очередь большого труда требовал древнееврейский. Странный древний язык Иеговы вырастал на глазах у мальчиков, точно хрупкое, засохшее и все-таки еще таинственно живое дерево, чужеродное, узловатое, загадочное, впечатляющее причудливыми разветвлениями и поражающее диковинно окрашенными, благоуханными цветами. В его ветвях, дуплах и корнях обитали то жуткие, то ласковые тысячелетние ду́хи – фантастически страшные драконы, прелестные наивные сказки, суровые, морщинистые, усохшие лики старцев подле красивых юношей, смиреннооких девушек и бойких женщин. То, что в Лютеровой Библии звучало отдаленно и волшебно, теперь, на этом грубом, исконном языке, обретало плоть и голос и архаично тяжеловесную, но цепкую и тревожную жизнь. Так, по крайней мере, казалось Хайльнеру, который ежедневно и ежечасно проклинал Пятикнижие и все же находил в нем и впитывал в себя больше жизни и души, чем иной терпеливый ученик, который знает все вокабулы и при чтении не допускает ни единой ошибки.

Наряду с этим – Новый Завет, где всё куда мягче, прозрачнее и душевнее, а язык хотя и не столь древен, глубок и богат, зато исполнен юного, пылкого и притом мечтательного духа.

И «Одиссея», из мощно-звучных, энергично и размеренно струящихся стихов которой подобно белой округлой руке нимфы поднимались из глубин весть и догадка о погибшей, ясноо́бразной и счастливой жизни, то четко и осязаемо в какой-нибудь ярко очерченной грубоватой детали, то лишь как греза и прекрасное предощущение, сквозящее в нескольких словах и стихах. Рядом с нею историки Ксенофонт и Ливий пропадали или же отступали в сторону, словно меньшие светочи, скромные и совсем тусклые.

Ханс с удивлением заметил, насколько иначе, нежели ему, виделось все вокруг его другу. Для Хайльнера не существовало ничего отвлеченного, ничего, что он не мог представить себе и расцветить красками фантазии. Там, где это оказывалось невозможно, он с неохотой бросал все. Математика была для него полным коварных загадок сфинксом, чей злой холодный взгляд цепенил жертв, и он далеко обходил это чудовище.

Дружба их являла собой довольно странные отношения. Хайльнер принимал ее как удовольствие и роскошь, удобство или же прихоть, а вот для Ханса она была то гордо хранимым сокровищем, то огромным тяжким бременем. До сих пор Ханс всегда использовал вечерние часы для работы. Теперь Герман, устав от зубрежки, едва ли не каждый день подходил к нему, отбирал книгу и требовал внимания. В итоге Ханс, как ни любил друга, каждый вечер дрожал перед его приходом и в обязательные часы работал с удвоенным рвением и спешкой, чтобы ничего не упустить. Еще более неловко он почувствовал себя, когда Хайльнер начал бороться с его прилежанием еще и теоретически.

– Это сущая поденщина, – говорил он, – ты же исполняешь всю работу без охоты и не по доброй воле, а только из страха перед учителями или перед своим отцом. Какой прок от того, что ты станешь первым или вторым? Я вот двадцатый, но ничуть не глупее вас, честолюбцев.

Впервые увидев, как Хайльнер обращается со своими учебниками, Ханс просто оторопел. Как-то раз он позабыл свои книги в аудитории и, поскольку хотел подготовиться к следующему уроку географии, позаимствовал атлас у Хайльнера. И с ужасом обнаружил, что все страницы разрисованы карандашом. Западное побережье Пиренейского полуострова превращено в гротескный профиль: от Лиссабона до Порту тянулся нос, район мыса Финистерре стал стилизованной курчавой шевелюрой, а мыс Сан-Висенти – красиво закрученным кончиком пышной бороды. И так от страницы к странице; белые обороты карт испещрены карикатурами и развязными озорными стишками, да и чернильных клякс повсюду хватало. Ханс привык обращаться с книгами как со святынями и бесценными сокровищами, и подобные дерзости представлялись ему, с одной стороны, святотатством, с другой же – хотя и преступными, но героическими подвигами.

Могло показаться, будто Гибенрат для друга – просто милая игрушка, ну, вроде домашнего кота, Ханс временами и сам так думал. Но все же Хайльнер питал к нему привязанность, поскольку нуждался в нем. Ему был необходим кто-нибудь, кому он мог открыться, кто слушал его, восхищался им. Требовался кто-нибудь, кто молча и жадно внимал, когда он произносил свои крамольные речи о школе и жизни. Требовался и утешитель, которому он в часы меланхолии мог положить голову на колени. Как и все подобные натуры, юный поэт страдал приступами беспочвенного, слегка кокетливого уныния, проистекающего частью от тихого расставания с уходящей детской душой, частью от еще бесцельного избытка сил, предчувствий и желаний, частью от неосознанного смутного напора возмужания. Тогда он испытывал болезненную потребность в сочувствии и ласке. Раньше он был маменькиным любимчиком, теперь же, покуда не созрел еще до женской любви, утешителем ему служил покладистый друг.

Часто вечерами он, до смерти несчастный, шел к Хансу, отлучал его от работы и предлагал выйти с ним в дормиторий. В этом холодном помещении, а не то в высокой сумрачной молельне они прогуливались взад-вперед или, зябко поеживаясь, садились на подоконник. Хайльнер разражался тогда всяческими жалобными ламентациями на манер сентиментальных, читающих Гейне юнцов и тонул в облаках несколько ребячливой печали, которую Ханс толком понять не мог, однако она производила на него впечатление и порой даже заражала. Чувствительный эстет был подвержен своим приступам особенно в пасмурную погоду, и обычно его жалобы и стоны достигали кульминации вечерами, когда небо затягивали дождевые тучи поздней осени, а за ними, проглядывая сквозь мутную пелену и разрывы, вершила свой путь луна. Тогда он предавался оссиановским настроениям и исходил туманной печалью, изливая ее на невинного Ханса во вздохах, речах и стихах.

Подавленный и измученный этими страдальческими сценами, Ханс в оставшиеся часы с поспешным рвением набрасывался на работу, которая давалась ему все труднее. Возвращение прежней головной боли его не удивляло, но то, что от усталости он все чаще часами не мог ничего делать и буквально заставлял себя выполнить хотя бы необходимое, очень его тревожило. Он смутно чувствовал, что дружба с этим сумасбродом изматывает его и отравляет какую-то до сих пор нетронутую часть его существа, но чем мрачнее и слезливее тот становился, тем больше он жалел его и тем большей нежностью и гордостью преисполнялся от сознания, что другу без него не обойтись.

Вдобавок он чуял, что эта болезненная меланхолия – просто выброс излишних и нездоровых инстинктов и, собственно, не имеет отношения к натуре Хайльнера, которым он неизменно искренне восхищался. Когда друг читал свои стихи, или рассуждал о своих поэтических идеалах, или страстно, с бурной жестикуляцией декламировал монологи из Шиллера и Шекспира, Хансу чудилось, будто в силу недостающего ему самому волшебного дара тот витает в воздухе, движется в божественной свободе и пламенной страсти, улетает прочь от него и ему подобных на крылатых сандалиях, словно гомеровский вестник богов. До сих пор мир поэтов был мало ему знаком и ничего не значил, теперь же он впервые беспрекословно ощутил обманчивую мощь красивых текучих фраз, фантастических образов и вкрадчивых рифм, и благоговение перед этим открывшимся новым миром слилось воедино с восхищением перед другом.

Между тем настали бурные, темные ноябрьские дни, когда лишь считаные часы удавалось поработать без лампы, и черные ночи, когда могучий ветер гнал в мрачных высях огромные, клубящиеся горы туч и со стоном или злобным воем бился о древние прочные монастырские постройки. Деревья уже совершенно обнажились; только могучие, узловатые сучья дубов, царей здешнего лесного края, еще шелестели жухлой листвой, громче и ворчливее всех прочих деревьев. Хайльнер совсем приуныл и с недавних пор, вместо того чтобы сидеть подле Ханса, предпочитал в одиночестве яростно играть на скрипке в отдаленной классной комнате или затевать распри с товарищами.

Однажды вечером, придя в ту комнату, он нашел там честолюбца Люциуса, который, расположившись перед нотным пюпитром, разыгрывал экзерсисы. Раздосадованный, Хайльнер ушел, но через полчаса вернулся. Люциус по-прежнему упражнялся.

– Пора бы закончить, – сердито сказал Хайльнер. – Другие тоже хотят поупражняться. К тому же твое скрежетанье – сущее бедствие.

Люциус уступить не пожелал, Хайльнер рассвирепел и, когда Люциус, ничтоже сумняшеся, возобновил свое скрежетанье, пинком опрокинул его пюпитр, так что нотные листы разлетелись по комнате, а пюпитр ударил скрипача по лицу. Люциус нагнулся собрать ноты.

– Я скажу эфору, – решительно произнес он.

– Ну и ладно! – яростно выкрикнул Хайльнер. – Тогда не забудь, скажи ему, я дал тебе пинка ни за что! – И он хотел тотчас же уйти.