Аистов-цвет

22
18
20
22
24
26
28
30

— Как же я отдам то сало, что взял из лесной лавки, если я его съел! — кричал крестьянин, он лежал голый, лицом к земле.

А ему с хохотом отвечали:

— Мы его выбьем из тебя, выбьем! — и били дальше.

Но меня только провели мимо этого побоища, чтобы я видел, чтобы знал: не это, а худшее меня ожидает.

Уленька моя! Не наслушался я тебя, не насмотрелся — и вот, не последний ли час мой шагает со мной? Уже нам не закукует кукушка, не скажу я тебе о своей любви. А когда я упаду, чтобы не подняться больше, то знай: я, мы все стояли тут, чтобы от тебя отвести удары Антанты, на себя принять. И умирали за то, чтобы легче было тебе бороть своих врагов. И я верю, вы их поборете. С этой верой и буду умирать. До последней минуты и даже перед самой смертью жизнь дает человеку какую-то радость. А мне сейчас эту веру.

И вот пригнали меня румынские басурманы пред очи одного офицера, на лице которого было написано: «Каждый петух на своей навозной куче пан». А этот офицер в такой же австрийской форме, как я, и он венгр, и я у него служил в императорской армии. И того офицера мы с Яношем Баклаем видели в Будапеште в высоких палатах в восемнадцатом году, когда там добивались своих денег.

А в четырнадцатом году так было, что я выхватил его из огня на поле боя. И он, выходит, был сначала за революцию, а теперь уже бьет ее.

И вот я стою перед этим изменником и хочу ему сказать: «Если бы я тогда был умнее, не стал бы тебя спасать. А я-то думал тогда: как же нам воевать дальше без нашего офицера? А теперь, выходит, ты меня будешь убивать».

Смотрим пока друг на друга, и я думаю: «Захочет он меня узнать или нет?» Я хоть и узнал, да пока не признаюсь. А где-то поблизости под нами, в темнице должно быть, пытают людей. Страшные крики доносятся до моих ушей.

— Как же это так вышло, Юрко Бочар, что ты здесь? — наконец выцеживает он.

— И я над этим задумываюсь, как это могло статься, что офицер венгерской революционной армии будет меня уничтожать.

Вот так мы начали разговор, ведем бой глазами, изучаем друг друга.

— А твой Бела Кун жидам продался и большевикам. И мы его покинули. Вся Сейкельская дивизия отступилась от него. А ты, выходит, еще за него бился?

Надежда на жизнь все больше теплится в моем сердце. Надежда… Ведь когда оставляют нас все человеческие чувства и последняя радость, последнее горе уже покидают сердце, надежда все равно отходит последней. И я стал думать, как бы мне, не теряя своей чести, схитрить и спастись.

Но в глазах этого офицера, этого изменника горела жестокость и говорила мне, что он сделает со мной все, что ему велит его черная совесть. Потому что нет худшего люда на войне, чем предатели. Но я вызывающе, без страха смотрел на него и, словно играя словами, ответил:

— По вашей вере выходит, можно было поступить, как вы поступили. А по моей — нет. А что держит солдата на войне, если не вера? Когда-то и у нас с вами была одна, когда мы за Франца-Иосифа стояли. И не к добру получилось, что теперь мы не заодно. Видите, как стою я перед вами.

— А ты хочешь лежать? Будешь, будешь, и притом скоро, — начал кричать он на меня. Встал из-за стола, скомандовал, как когда-то командовал нами, а часовым возле дверей процедил: «А с этим я сам сведу наши счеты» — и повел, повел в направлении Тисы.

«Это уже мой последний час», — выстукивало в моей голове, а в сердце все еще не угасала надежда на жизнь. И словно бросала свои проблески в густую темень ночи.

Земля уже успела всосать в себя большую воду, что вступала на ее лоно после дождей. И эту вернувшуюся к ней твердость я почувствовал под ногами и в сердце, как бледный блеск надежды на жизнь. Но гнетущее молчание офицера, который шел неотступно за мной, говорило, что выстрел каждую минуту может пробить мою голову.

И уже возле самой реки офицер процедил: