Аистов-цвет

22
18
20
22
24
26
28
30

— Боязливому море по уши, а смелому по колено. На смелого собака лает, а трусливого рвет. Страху нет там, где его не боятся.

Сначала, наверно, думали, что я не в своем уме: бегу против них и такое кричу. Но хоть слова, что я выкрикивал, смех должны были родить, появилась из них другая сила. И уже кое-кто не бежит, а стал, и я уже не бегу, а стою среди солдат, обожженных солнцем, осыпанных пылью, измученных, потных, запыхавшихся.

— Вояки, вояки! Что это сталось, что бежите назад? Ведь революция зовет вас вперед. Разве мы допустим, чтоб ее били? А вы распрыгались со страха, вы топчете пшеницу, что уже зерном налилась. Ведь людям нужен хлеб и свобода. А вы все это губите, землю предаете, себе изменяете. Бела Кун зовет вас вернуться назад.

— Бела Куна нет! Коммунисты уже не при власти, лопнул их закон, — вырывается голос из гущи солдат.

Ого, это не простой вояка, а старший. И я тебя знаю. Ты Иштван Сабо. Ты был в том полку, где с Яношем и Каролем и мы были. Кароль все присматривался к тебе. Подступаю к нему и выпаливаю со злостью:

— Ты — швабская белобрысая социал-демократическая свинья. И раньше ты все подгрызал наше дело. И сейчас смуту сеешь. Солдаты, россказням его не верьте. Бела Кун на сольнокском мосту и вас призывает вернуться назад.

А этот Сабо, этот приземистый социал-демократик с маленькими серыми глазами и раскрасневшимися щеками, кажется мне гнилым прыщом, который вот-вот лопнет. И лопается, и брызжет гноем своих слов:

— Пусть стоит Бела Кун на сольнокском мосту. А в Будапеште уже Пайдла. И в правительстве, где он председатель, все министерские кресла взяли социал-демократы. За коммунистов не хотим умирать.

— А ну повтори, подлый предатель, все, что сказал. Повтори! Какой такой Пайдла?

От гнева и злости я весь дрожу, и сердце мое выстукивает: «Такого надо только убить». А он уже, как гад, что поднял голову и хочет броситься, колет меня своими глазами и выкрикивает:

— Пайдла, Пайдла, а не Бела Кун! Коммунисты жидам продались. Кто такой Ракоши, кто ваш Тибор Самуэли?

— Так вот тебе, сволочь, твой Пайдла! — Я выстрелил и убил его на месте. И предпоследний июльский день обагрился кровью изменника. Брызнула она на золотую истоптанную сапогами солдат пшеницу.

От неожиданного этого выстрела, казалось, даже птицы в поле перестали петь, а вояки, что стояли вокруг, — дышать.

Может, кто-нибудь меня за эту расправу судить будет? Э, нет. Кто, если здесь уже все полки перемешались, никто ни за кого и все ни за что, каждый солдат сам себе командир. Но те, кто стояли возле меня, не слились с другими, не нырнули в поток отступающего войска, а когда я двинулся вперед, пошли за мной. И я верю, они не покинули бы меня и мы далеко бы ушли, но подходило, стягивалось сюда с разных линий фронта все больше и больше отступающих наших войск. И эта лава надвигалась на нас, и в ней утонула группа людей, что пошли за мной.

Теперь это уже были части, которые держались своих рядов, не рассыпались. И в этом была страшная правда, она смотрела мне в глаза. Войска могли бы идти вперед, а вот не шли. Были среди них командиры, те, что вчера еще с верой в победу вели их вперед и готовы были жизнь отдать за революцию. А вот сейчас спешили к мосту в безысходность, как в единственно возможный выход.

А я шел еще вперед, вглядываясь в лица. Теперь я опять был один. Как мне хотелось, чтобы возле меня в этот час были Кароль и Янош. И я спрашивал о них у этих измученных воинов, что несли в глазах страдание. Они, наверно, принимали меня за сумасшедшего, и еще большей тоской переполнялись их взоры.

Темнота ночи, густая, могучая, была той силой, что повернула меня назад, за всеми. Я шел, и мне казалось, что мы идем, не назад, а вперед. «Нет, революция наша не погибнет. Мы несем ее в сердцах. Кто сказал, что уже какой-то Пайдла правит? Иштван Сабо? Да, я убил его и каждого буду убивать, кто так скажет».

Но…

Калиныча я не нашел уже в Сольноке на мосту, где еще брело, как хотело, наше войско, где каждый боец теперь был как челнок в море, плывущий без руля и ветрил.

Я встретил Калиныча уже по условленному адресу в Цегледе. Он стоял передо мной в штатском, на окраине города, в садике, примыкавшем к какой-то небольшой усадьбе. Перед нами был маленький домишко, наверно служивший хозяевам летней кухней. И Калиныч сразу же увел меня туда, словно ему надо было скрываться от посторонних глаз. И то, что он в штатском, и то, как он с тоской посмотрел на меня и долго молчал, услышав от меня о моем выстреле в Сабо, — все это пронизывало острой тревогой. А когда я заявил, что каждого буду убивать, кто посмеет говорить, как Сабо, он словно кинжалами изранил мне сердце словами: