Настроение у Джонса поднялось воздушным шаром.
— Один раз можно все попробовать, — сказал он, как Йорген[11].
— Да, попробуйте. Не понравится — пожалуйста, не стесняйтесь, делайте как хотите.
Напиток оказался много вкуснее, чем Джонс ожидал. С удовольствием смакуя его, Джонс спросил:
— Вы, кажется, говорили, сэр, что у вас был сын?
— Да, сын, Дональд. Его сбили над Фландрией прошлой весной.
Старик встал и снял фотографию с камина. Он подал ее гостю. Мальчик лет восемнадцати, без пиджака, со встрепанными волосами. Джоне увидал тонкий, точеный подбородок и глаза — буйные, ласковы. У самого Джонса глаза были прозрачные и желтые, непристойные и древние в грехе, как у козла.
— У него на лице — смерть, — сказал Джонс.
Старик взял фотографию, долго вглядывался в нее.
— В лицах всегда есть смерть, когда человек душою молод, молод вечной молодостью. Их смерть и смерть других. И бесчестие. А смерть неизбежна. Как же иначе? Почему смерти брать только тех, чья жизнь давно стала бесполезной? Кто же срывает увядшую розу? — Старик хмуро задумался, уставившись в пространство. Помолчав, он сказал: — Товарищ переслал мне его вещи.
Он поставил фотографию на бюро и вытащил из ящика жестяную коробку. Его большие, неловкие пальцы никак не могли открыть замочек.
— Разрешите мне, сэр, — сказал Джонс, заранее зная, что бесполезно предлагать помощь, что старик, наверно, каждый день открывает шкатулку.
Но крышка уже поддалась, и священник разложил на столе грустные реликвии: женская рубашонка, дешевое издание поэмы «Мальчишка из Шропшира», высохшая луковица гиацинта. Ректор взял луковицу, и она рассыпалась прахом в его руке.
— Ай-яй-яй! Как я неосторожен! — воскликнул он, тщательно собирая пыль в конверт. — Сколько огорчений мне доставляют мои огромные руки. Надо бы им принадлежать кому-нибудь другому, кто мог бы приносить пользу, а не просто листать книги или копаться в цветочных грядках. А вот у Дональда, наоборот, руки были совсем небольшие, как у его матери, и он отлично владел ими. Какой хирург вышел бы из него!
Он разложил вещи перед фотографией, словно выполняя ритуал, и, подперев голову землистыми руками, вбирал в себя разрушенную мечту о сыне, как втягивают табачный дым.
— Поистине, в его лице есть и жизнь, и смерть, и бесчестие. Вы видели Эмми? Много лет назад, примерно, когда сделана эта фотография… Но это старая история. Даже сама Эмми, наверно, о ней забыла. Видите, на нем нет ни пиджака, ни галстука. Как мать следила, чтоб он был прилично одет, а он появлялся на улице, в церкви, на торжественных приемах, держа шляпу, пиджак и галстук в руках. Как часто я слышал от него: «А мне жарко!» И образования, в книжном смысле, у него не было: учился он, чему хотел, читал, что ему хотелось. Меньше всего я воспитывал в нем стойкость, упорство. А что такое упорство? Духовный застой, гангрена… — Он поднял голову, посмотрев на Джонса. — Как, по-вашему, прав я или нет? Может быть, надо был заставить моего сына стать больше похожим на всех?
— С таким лицом — и походить на всех? («Значит Эмми уже была обесчещена, хотя бы раз».) Как же можно? («А меня тоже обидела эта обесчещенная!») Разве заставишь фавна напялить обычный костюм?
Ректор вздохнул:
— Эх, мистер Джонс, кто знает? — Он медленно сложил все вещи в жестяную шкатулку и сидел, держа ее в руках. — Чем старше становлюсь, мистер Джонс, тем больше убеждаюсь, что мы мало чем научаемся, проходя жизненный путь, и совсем ничего не знаем такое, что могло бы нам как-то помочь или принести нам особую пользу. Впрочем… — И он опять тяжело вздохнул.
2