Герман Корзина рассказывал, что они возились с этим забором всю зиму и все следующее лето, так что торговец водкой успел и приехать, и уехать восвояси. Наконец забор был окончен. В тот самый день, когда они вкопали последний столб, негр вышел из своей хижины, положил руку на столб и перемахнул через забор, словно птица.
— Хороший забор, — сказал негр. — Подождите, я вам кое-что покажу.
Он перемахнул через забор, вошел в хижину и вышел из нее с ребенком на руках. Он поднял его над забором так, чтобы его было видно с той стороны, и сказал:
— А эта масть как вам нравится?
Дедушка снова позвал меня. На этот раз я поднялся и пошел к нему. Солнце уже скрылось за персиковым садом. Мне было тогда двенадцать лет, и то, что рассказал Сэм, казалось неясным, незаконченным. Но на голос дедушки я отозвался не потому, что устал от болтовни Сэма, а с непосредственностью ребенка, который стремится отстранить от себя на время то, что ему не совсем понятно. Впрочем, было в этом и инстинктивное послушание дедушке — не от страха наказания, но потому, что мы все верили, что он способен вершить удивительные дела и всю свою жизнь совершал подвиг за подвигом.
Все уже сидели в шарабане, дожидаясь меня. Я влез, и застоявшиеся в конюшне лошади сразу же взяли рысью. Кэдди промокла до пояса, но она везла рыбку, хоть и со щепочку величиной. Лошади бежали бойко. Проезжая мимо кухни мистера Стокса, мы почувствовали запах жареной свинины. Так пахло до самых ворот. Когда мы свернули на дорогу домой, солнце уже садилось. Запах свинины отстал от нас.
— О чем это ты разговаривал с Сэмом? — спросил дедушка.
Мы ехали в странных, почему-то зловещих сумерках, сквозь которые мне виделась фигура Сэма О Двух Отцах, сидящего на своем сосновом чурбаке. Сосредоточенный, неподвижный, весь словно из одного куска, он казался каким-то заспиртованным музейным экспонатом. В том-то и дело. Мне было тогда двенадцать лет, и надо было еще долго ждать, пока я преодолею это марево сумерек. Я уже тогда знал, что когда-нибудь все пойму, но к тому времени Сэма в живых не будет.
— Так, дедушка, — сказал я, — просто мы болтали.
ВОЛОСЫ
Девчонка эта, Сьюзен Рид, осталась сиротой. И жила она в одной семье, Берчетт их фамилия, у них и свои дети были, двое, а может и трое. Одни говорили, что Сьюзен им то ли родная племянница, то ли двоюродная, то ли в свойстве каком с ними; другие, как водится, взводили напраслину на Берчетта, да и миссис Берчетт не обходили. Женщины — те в особенности.
Ей не было пяти, когда Пинкертон первый раз объявился в городе. Он первое лето стоял за креслом в парикмахерской у Макси, когда миссис Берчетт привела туда Сьюзен впервой. Макси и рассказал мне, как на глазах всей парикмахерской миссис Берчетт три дня кряду старалась затащить Сьюзен (а она тогда была худенькая такая девчонка, глазищи перепуганные и волосы густые, прямые, не белесые, а и не чернявые). Он мне и рассказал, как напоследок Пинкертон вышел на улицу и минут пятнадцать уламывал девчонку, прежде чем уговорил ее зайти и сесть в кресло, а ведь не было до той поры ни мужчины в городе, ни женщины, которым он сказал бы хоть слово, кроме «да» и «нет».
— Ей-ей, не иначе, как он только ее и дожидался, — рассказывал мне Макси.
Так она в первый раз пришла стричься. Пинкертон ее и стриг, а она сидела, съежившись под простыней, — ни дать ни взять перепуганный крольчишка. А полгода спустя она уже наведывалась в парикмахерскую одна и разрешала Пинкертону стричь себя, но все равно походила на крольчишку — лицо перепуганное, глазищи громадные, и над простыней волосы эти, такого цвета, что и названия не подберешь.
Если Пинкертон был занят, говорил Макси, она войдет в парикмахерскую, сядет на скамейку поближе к его креслу, ноги вытянет перед собой и ждет, пока Пинкертон освободится. Макси говорил, они ее так и числили за Пинкертоном — все равно как тех клиентов, что к нему бриться приходили каждую субботу. Раз Мэтт Фокс, второй парикмахер, предложил ее обслужить — Пинкертон был занят, — так Пинкертон как взовьется: «Я сейчас освобожусь, — говорит, — и сам ее обслужу». Макси рассказывал: Пинкертон у него уже работал чуть не год, а до тех пор ни разу никто не видал, чтобы он кого осадил.
Той осенью девчонка начала учиться. И два раза, утром и днем, проходила мимо парикмахерской. Она так же дичилась и носилась быстро, как все эти малявки, только ее желто-бурая макушка промелькнет за окном — и нет ее, будто на коньках она. Сперва она ходила одна, а немного погодя ее макушка замелькала среди других, девчонки стрекотали и на парикмахерскую не глядели, а Пинкертон стоял у окна, ее высматривал. Макси говорил, что они с Мэттом и без часов знали, по Пинкертону определяли, когда без пяти восемь и без пяти три. Он, видать, всякий раз, как школьникам проходить мимо, сам для себя незаметно, тянулся к окну. А когда она приходила в парикмахерскую, Пинкертон давал ей два, а то и три мятных леденца, прочим же ребятишкам даст один, и ладно, — так Макси рассказывал.
Хотя нет, это Мэтт Фокс, другой парикмахер, мне рассказывал. Это он мне рассказал, что Пинкертон подарил ей куклу на Рождество. Не знаю, как он проведал, Пинкертон уж точно ему не говорил. Видать, подход знал, потому что он о Пинкертоне побольше самого Макси знал. Мэтт был человек семейный. Оплывший такой, сырой, лицо отечное, и глаза не то усталые, не то унылые — не разберешь. Чудной парень, а парикмахер хороший, ну, может, чуть хуже Пинкертона. И тоже молчун, так что непонятно, откуда он только знал про Пинкертона, когда и кому поговорливее ничего не удавалось из него вытянуть. Да, видать, говорливым дальше слов и вникать некогда.
Так или иначе, только Мэтт рассказывал, что Пинкертон ей на каждое Рождество делал подарок, и когда она подросла — тоже. Она по-прежнему ходила к нему стричься, и он на нее глядел каждый день — и когда она шла в школу и из школы. Большая стала и уже не дичилась.
На себя, на прежнюю, вовсе не похожа. Быстро повзрослела. Слишком даже быстро. Вот в чем беда. Кое-кто говорил, сирота она — оттого это. Только не в том дело. Девчонок с мальчишками равнять нельзя. Девчонки отроду самостоятельные, а мальчишке самостоятельным никогда не стать. Смотришь на иного — за шестьдесят ему, а все младенец младенцем, хоть сажай его в детскую коляску.
И нельзя сказать, что она была скверная. Ни про какую женщину сказать нельзя, что она по натуре скверная. Все они по натуре такие, и скверна в их натуре сидит. Надо только успеть их выдать замуж, прежде чем созреет в них эта скверна. Мы же хотим, чтобы они жили по нашим законам, и не выдаем замуж, пока им года не выйдут. Натура же не хочет считаться с законами, а уж женщина и подавно — ни с законами, да и ни с чем другим. Просто она слишком быстро стала взрослой. И скверна в ней созрела прежде времени, по закону определенного. Я так думаю, против натуры не попрешь. У меня у самого дочь растет, я знаю, что говорю.