Собрание сочинений в 9 тт. Том 6

22
18
20
22
24
26
28
30

и он:

— Освобожден и от этого тоже.

и Маккаслин:

— Пожалуй, ты (я допускаю это) избран Им из всего твоего поколения, как, по твоим словам, Бак и Бадди были избраны из своего. И для одного лишь тебя понадобились Ему медведь и старик и четыре года посвящения. И чтобы созреть для дела, потребовалось тебе четырнадцать лет, и столько же, если не больше, Старому Бену, и семьдесят с лишним лет Сэму Фазерсу. А ты ведь всего лишь один. Сколько же еще понадобится лет — долгих лет?

и он:

— Много пройдет долгих лет. Я этого не отрицал. Но все равно свершится, ибо они выстоят…

и Маккаслин:

— И ты, во всяком случае, освободишься… Но нет, не освободимся ни мы от них, ни они от нас — ни сейчас, ни когда-либо после. И потому я отвергаю этот путь. Я отбросил бы его, даже если бы знал, что он верен. Обязан был бы отбросить. Да и сам ты понимаешь, что иначе я не мог бы поступить. Я таков, каков есть; всегда буду таков, каким родился, каким жил и живу. И не один я таков. Не один я, точно так же, как не одни лишь Бак и Бадди выполняли Его первый и неудавшийся замысел.

и он:

— Я тоже не один отказываюсь.

— Нет, один. И даже ты не вправе отказаться. Ведь ты наследник не только по деду. Вот рассуди-ка. Ты сказал, что в ту ж минуту, когда Иккемотуббе обнаружил, что может продать землю деду, — тут же земля вовеки перестала быть владением Иккемотуббе. Ладно, продолжай же: и во владение ею вступил Сэм Фазерс, сын старого Иккемотуббе. А кто унаследовал ее от Сэма Фазерса, если не ты? Ведь ты — вместе с Буном, пожалуй, — если не всей жизни Сэмовой наследник, то уж наверняка его последних дней.

и он:

— Да. Освободил меня Сэм Фазерс.

И Айзек Маккаслин, еще не дядя Айк — еще не скоро половина округа станет называть его дядей, а детей своих так и не будет у него, — зажил в тесной, без обогрева, комнатушке тех самых джефферсонских «номеров», где помещались заезжие торговцы лошадьми и мулами и на время судебных сессий поселялись присяжные; зажил со своим новокупленным набором плотничьего инструмента и с именным дробовиком, подарком Маккаслина (надпись вычеканена по серебру), и с компасом старого генерала Компсона (а по смерти генерала перейдет к Айзеку и охотничий рог его в серебряной оправе), и с постелью — железной раскладушкой, тюфяком и шерстяными одеялами, — которую он потом в течение шестидесяти с лишним лет будет брать каждой осенью в леса, и с кофейником из белой яркой жести.

да, взял он и наследство — от дяди своего и крестного отца, от Хьюберта Бичема, грубовато-добродушного, дородного, горластого взрослого ребенка, у которого в 1859 году дядя Бадди выиграл в покер рабыню Тенни, жену для Томиного Терла («Возможный стрит против трех открытых троек Партнер спасовал»). То была не выцветшая завещательная фраза, слабой, дрожащей, цепенеющей от смертного страха рукой нацарапанная в последней и отчаянной попытке откупиться от возмездия, а Наследство, Вещь, тяжелящая руку, объемно зримая и даже звучащая: серебряный кубок, наполненный золотыми монетами, завернутый в мешковину и сургучно запечатанный перстнем Хьюберта; кубок этот (все так же запечатанный) еще до смерти Хьюберта и задолго до совершеннолетия мальчика и вступления его в наследство стал не просто легендой, а как бы талисманом, атрибутом родового очага. Когда отец женился на Хьюбертовой сестре, то жить перешли в пещерно-гулкий дом-громадину, так и не достроенный старым Карозерсом; перевели оттуда негров, какие еще оставались, и на материно приданое докончили дом — во всяком случае, снабдили недостающими окнами и дверьми и поселились там, — все, кроме дяди Бадди, отказавшегося уйти из хибары, которую построил вдвоем с братом; мысль о переселении принадлежала матери, мысль непростая, и так и осталось неясно, тянуло ли невесту на самом деле в этот дом или же она заранее знала, что дядя Бадди не пожелает перейти туда; и через две недели после рождения мальчика мать впервые сошла с ним вечером в столовую, а там, на убранном обеденном столе, под яркой лампой красовался серебряный кубок, и вот на глазах у матери, отца, Маккаслина и няньки — Тенни, снесшей младенца сверху (лишь дядя Бадди не присутствовал на семейном сборе), Хьюберт Бичем вбросил в кубок одну за другой блестящие, сияющие, звонкие монеты и завернул все в мешковину, растопил сургуч, и запечатал, и увез опять к себе в усадьбу, где теперь, без сестры, некому стало его осаживать и окорачивать, по выражению Маккаслина, а по выражению дяди Бадди — облагораживать и охорашивать, В то хмурое безвременье негры, вспоминал дядя Бадди, ушли из поместья, кроме лишь таких, каких даже Хьюбу Бичему даром не надо; но собаки остались, и дядя Бадди острил, что древний Рим горел, а Нерон баклуши бил, играл на кифаре[45], теперь же гончак Нерон лису гоняет, а баклуши Бичем бьет

они ездили туда в гости: наконец, бывало, мать настоит на своем и они отправляются в коляске — только дядя Бадди оставался, а с ним и Маккаслин для компании; но затем в одну из зим дядя Бадди начал хиреть и слабеть, и ездить от той поры стали (это помнилось уже мальчику) он с матерью и с Тенни, а на козлах Томин Терл; двадцать две мили пути в соседний округ, и вот два столба былых ворот, — Маккаслин помнил, как в завтрак, обед и ужин подросток-негр с воротного столба трубил в рог и спрыгивал, чтоб отворить любому проезжему, откликнувшемуся на зов, — а ворот не осталось на запущенном, заросшем въезде в усадьбу, которую называть надо «Уорик», как не уставала настаивать мать, ибо брату ее Хьюберту — восторжествуй лишь истина и право — принадлежит законный титул графа Уорикского; а вот и некрашеный дом, снаружи все тот же, но внутри всякий раз казавшийся просторнее прежнего — мальчик мал был и не понимал, что это исчезала обстановка, все меньше оставалось изящной мебели розового, красного, орехового дерева, которая для мальчика и существовала-то лишь в слезных сетованьях матери, да еще удавалось иногда спасти какую-нибудь шифоньерку, благодаря малым ее размерам кое-как приторочить к задку или верху экипажа (И запомнил он, запечатлел мгновенье, промельк — громкое, оскорбленное сопрано матери: «Даже мое платье надела! Даже мое платье!» — в пустом и неметеном холле; лицо юное и женское и даже светлей оттенком, чем у Томиного Терла, мелькнувшее в захлопе двери; порхнувший шелк платья, беглый взблеск серьги, — виденье быстрое, цветисто и вульгарно грешное, но даже и для мальчика, почти еще дитяти, волнующее и захватывающее дух и будоражащее грезы: словно через посредство этого безымянно мелькнувшего греховно-плотского облика мулатки мальчик светло, всецело, всей душой отожествился (точно два прозрачных ручья слились) с дядиной мальчишеской душой, почти шесть десятков лет нерушимо хранящей юную свою и вечную невзрослость; платье, лицо, серьги, блеснувшие и вспугнуто исчезнувшие, — и голос дяди: «Она моя кухарка! Моя новая кухарка! Я же не мог без кухарки!» — и затем сам дядя — с лицом встревоженным и тоже испуганным, но по-прежнему бесхитростно и даже как-то всепобедно мальчишеским, и они с мамой отступают, возвращаются из холла на веранду, а затем опять дядя, все так же огорченно-изумленный и храбрящийся и восклицающий в отчаянной попытке самоутверждения: «Они теперь свободны! Они тоже люди, такие же, как мы с тобой!», и мама: «В том-то и дело! В том-то и дело! Дом моей матери! Осквернен! Осквернен!», и дядя: «Но, Сибби, дай ей, черт возьми, хоть саквояж сложить», — и на этом кончился переполох, утих шум, и мальчик с Тенни стояли у давно разбитого, с отвалившейся ставней окна в голой комнате, бывшей гостиной, и он помнит, с каким непроницаемым лицом глядела Тенни в окно, а там по аллее спотыкающейся рысью поспешала обращенная в бегство соучастница дядина греха: видна ее спина, а безымянно мелькнувшего лица не видно больше, и треплется, вздувается из-под солдатской шинели пышный подол былого кринолина, и бьет на ходу по коленке потертый и тяжелый саквояж, — пусть обращенная в бегство, юная, покинутая, одинокая в пустынной аллее, но все ж по-прежнему волнующе-манящая и уносящая на себе шелковое знамя, с бою взятое в этой твердыне благопристойности — и навек незабываемая.)

тот кубок, запечатанный, зачехленный в непроницаемую мешковину, стоит на полке в запертом стенном шкафу, и дядя Хьюберт отпирает дверцу, снимает завернутый кубок и всем поочередно дает подержать — матери, отцу, Маккаслину и даже Тенни, — непременно чтобы каждый ощутил на руке тяжесть кубка и встряхнул, услышал звяканье монет, — а сам дядя Хьюберт стоит, расставя ноги, у холодного невычищенного камина, в котором уже и кирпич начинает осыпаться мусорной смесью сажи, пыли, известки со стрижиным пометом, и по-прежнему дядя горласт, бесхитростен, неукротим; и долгое время думал мальчик, что никто, кроме него, не замечает, как дядя теперь дает подержать кубок не всем, а только ему одному: отпирает дверцу, достает из шкафа, вручает мальчику и ждет, чтобы тот встряхнул покорно и раздался звяк, и берет и запирает кубок прежде, чем кто-либо еще протянет руку; и даже подросши, уже способный не только запомнить, но и осмыслить происходящее, мальчик все-таки не смог понять, что тут неладно — или же все ладно? — ведь кубок, как и прежде, тяжел и бренчит; не понял и в тот раз, после смерти дяди Бадди, когда отец, впервые почти за семьдесят пять лет не поднявшийся с постели вместе с солнцем, сказал: «Езжай и привези этот чертов кубок. А если Хьюб не даст, тащи его самого вместе с кубком», — потому что прозвякало по-прежнему, хотя Хьюберт уже и ему в руки не дал, а сам поднес кубок ко всем по очереди — к маме, Маккаслину, Тенни, — встряхивая и говоря: «Слышишь? Слышишь?», и лицо у Хьюберта по-прежнему было бесхитростное и не то чтоб озадаченное, даже не слишком удивленное, и по-прежнему мальчишески неукротимое; но вот и отец умер, и однажды Хьюбертов дом, почти уже начисто опустошенный, оголевший, где дядя Хьюберт с Тенниным престарелым и вздорным прадедом, который утверждал, что в детстве видел Лафайета[46] («А через десяток лет скажет, что и самого Бога лицезрел», — заметил на это Маккаслин), в одной общей комнате жили, готовили пищу и спали, — дом этот тихо и мирно воспламенился ни с того ни с сего, вспыхнул пожаром, мгновенно охватившим все: стены, полы и кровлю, — с утра еще стоял дом, как был поставлен отцом Хьюберта шестьдесят лет назад, а на закате дня торчали из легкого сыпкого белого пепла четыре почернелых и бездымных вечных трубы да валялись обугленные головешки, даже приостывшие уже; и к ночи, покрыв последнюю из двадцати двух миль, дотрясшись вдвоем на старой белой кобыле, единственно оставшейся от всей былой конюшни (а Маккаслин помнил, какие были лошади), явились к сестрину порогу из последней мереси вечерней оба старика — один с охотничьим своим рогом на плетеном ремешке оленьей кожи, а другой с зачехленным кубком, завернутым еще и в рубашку; и светло-бурый мешковинный ком с сургучными нашлепками-печатями водрузился снова и на схожей полке, и дядя, приотворив шкаф и не только пальцев не снимая с дверной шишечки, но еще и ногой припирая, а в другой руке держа нетерпеливо ключ, показал ему тот запечатанный кубок, и лицо у дяди было настоятельно-важное, но по-прежнему не озадаченное и даже — мальчишески упрямо — не слишком удивленное, а он, стоя у приоткрытой дверцы, тихо посмотрел на этот бурый сверток, ставший неожиданно чуть ли не втрое выше и вполовину уже, и отошел от шкафа — и ему на этот раз не взгляд матери и не Теннино непроницаемое выражение запомнилось, а горбоносое лицо Маккаслина, сумрачное, жесткое, задумавшееся; а затем как-то ночью его разбудили и сонного привели к дяде, в свет лампы и запах лекарств, уже привычный ему в этой комнате, и он ощутил новый, незнакомый запах, и понял этот запах, и не забудет его никогда, и увидел подушку, изнуренное, опавшее лицо и глаза — по-прежнему и удивленно и бесхитростно и навсегда мальчишеские — и настоятельно глядят эти глаза, хотят что-то сказать ему, и наконец Маккаслин подошел, нагнулся к дяде, расстегнул ему сорочку на груди, тронул пальцами большой железный ключ на засаленном шнурке, и глаза сказали Да Да Да, и Маккаслин, разрезав шнурок, отпер тем ключом шкаф и принес сверток на постель, и мальчик взял его по указанью глаз, еще не досказавших чего-то, однако, и руки дядины, уже отдавая, продолжали цепляться за сверток, а глаза настоятельней прежнего старались сказать ему, да так и не смогли; и вот ему и десять лет исполнилось, и мать умерла уже, и Маккаслин говорит: «Ты почти на полдороге к совершеннолетию. Не грех бы сейчас и распечатать», и мальчик: «Нет. Он не велел, пока не исполнится двадцать один»; и вот ему двадцать один, и Маккаслин, сняв скатерть, подвинул ярко горящую лампу на средину обеденного стола, и поставил рядом с лампой завернутый кубок, и положил раскрытый складной нож, и отступил от стола — опять с этим сумрачным, жестким, нетерпимым выражением на лице, — и он взял бурый сверток, так резко изменивший свою форму пятнадцать лет назад, и внутри от сотрясенья раздался слабый, невесомый, странно приглушенный сиплый звяк, светлое лезвие ножа вспороло шпагатную путаницу, на полированное дерево стола упали сгустки сургуча с оттиснутой на них гербовою печаткой Бичема, и среди осевших складок мешковины открылся беложестяной кофейник, совсем еще новый и яркий, а в нем — горстка медных монет, и теперь он понял, что приглушала звук целая коллекция мелко сложенных бумажек, которых почти хватило бы для крысиного гнезда — тут была бумага и добротная льняная вексельная, и грубая линованная, какой пользуются негры, и выдранная из конторских книг, и полоски газетных полей, и даже одна этикетка от батрачьего комбинезона — каждый бумажный клочок снабжен подписью и датой, и началась датировка через неполных шесть месяцев после того, как в этой самой комнате, на этом вот столе и при свете этой лампы дядя — почти двадцать один год назад — у всех на глазах запечатал серебряный кубок:

Я должен моему племяннику Айзеку Бичему Маккаслину пять (5) золотых, каковой долг обязуюсь выплатить с процентами из расчета 5 % годовых.

Хьюберт Фиц-Хьюберт Бичем Уорик, 27 ноября 1867 г.

и он: «Все-таки употребил это название — Уорик»; хоть раз, да употребил. А расписки множились:

Должен Айзеку 2 золотых. 24 дек. 1867 г. X. Ф. — Х. Б.