Однако по-прежнему состояние Татьяны оставалось крайне тяжелым и опасным. Ее эвакуировали в тыловой госпиталь.
Она очнулась на седьмые сутки в санитарном поезде. Да что очнулась — пошевелила иссохшими, кровоточащими губами, глотнула самую малость воды и снова впала в забытье. И не слышала она, как поезд прибыл на станцию назначения, как ее выносили из вагона («Осторожно, осторожно!» — покрикивал врач на санитаров), везли на машине, укладывали в кровать...
Госпиталь размещался в бывшем доме отдыха, в тихом и уютном провинциальном городке, за сотни километров от фронта. Татьяна лежала в палате одна. Может быть, ее положили отдельно потому, что среди раненых не было других женщин, или потому, что надежды все-таки было мало...
А жизнь постепенно брала свое. Через две недели сознание окончательно вернулось к Татьяне, и теперь она целыми днями лежала на спине, устремив взгляд в потолок, и в глазах ее, странно неподвижных, застывших, не было ни боли, ни страдания. Это спокойное равнодушие, если не сказать безразличие, и нечувствительность к боли, которая должна была вызывать мучительные страдания, беспокоили врачей.
В палате собирались консилиумы (никому как-то не являлась в голову мысль, что она тоже медик и, значит, все понимает!), высказывались — осторожные, правда, — опасения, что «шансы выжить и сохранить рассудок близки к нулю», а Татьяна молчала и не меняла позы.
Сознание ее работало, как никогда, ясно.
Ей страшно было думать о будущем, когда придет время снимать повязки и откроется изуродованное и чужое лицо, которого не узнает она сама. Хотелось одного: лежать, как она лежала, жить — если не посчастливилось быть убитой сразу — отрешенно, в изоляции от здоровых, красивых людей, от прошлого, от всего-всего, что связывало ее с этим прошлым.
Но прошлого не выбросишь из головы, а главное — из сердца, с ним не порвешь: тут мало желания. Оно беспрестанно, днем и ночью, каждое мгновение напоминает о себе, потому что
Татьяна заставляла себя не думать о дочке. А как не думать, когда стоит лишь закрыть глаза — и возникает, сотканное памятью, ее родное личико; когда в ночной тишине вдруг ясно-ясно, точно она где-то здесь, рядом, слышится ее голосок, повторяющий одно-единственное слово: «Мама, мама...»
Это было мучительнее и страшнее самой жестокой боли. Она стонала беззвучно, до крови кусая губы, чтобы не выдать никому, не показать своих страданий. Они неразделимы, эти страдания души. Их не переложишь на плечи других. С ними надо как-то смириться и жить.
А нужно ли после всего жить?..
Татьяна понимала, что ее ждут и примут в семье Антиповых. Примут, какой бы она ни пришла в их дом. Даже обрадуются возвращению невестки. Вот именно — невестки, матери своей внучки...
Пусть так. Пусть она чужая им. Это можно стерпеть и пережить — не вина, а беда родителей Михаила, что он погиб. Но имеет ли она право на пожизненную заботу и сострадание чужих людей?.. Имеет ли право пользоваться тем, что предназначено не ей, а дочери их сына?..
Не имеет, нет, нашептывал здравый смысл.
Но сердце матери, в любви давшей жизнь ребенку, могло ли сердце примириться с этим?..
«Господи, — повторяла, как заклинание, Татьяна, — почему, зачем я жива?!»
Силы покидали ее, и мысли, точно сумеречные, лишенные резких очертаний тени, путались в голове, не находя разумного выхода из положения...
По нескольку раз на дню в палату заходила лечащий врач, сама потерявшая на войне мужа. Садилась возле кровати на табуретку, уговаривала Татьяну.
— Нельзя же так, милая. Нельзя!.. Пора возвращаться к полноценной жизни, а вы...
Она молчала, уставившись в потолок.