Наставники Лавкрафта ,

22
18
20
22
24
26
28
30

Трудно выразить потрясающий пафос противоречия между тем, что было сказано и кто сказал; знаю лишь, что у меня вырвалось:

– Глупости и нонсенс! – это прозвучало добродушно, но потом мой голос посуровел. – Так что же такое ты говорил?

Это была суровость судьи или палача; но мальчик вновь отстранился, и это заставило меня, одним прыжком, с неудержимым воплем, броситься к нему. Ибо там, за стеклом, снова проявлялось, как бы для того, чтобы обесценить признание и помешать ответить, мерзкое видение виновника наших бедствий – бледный лик проклятого. От утраты победы и возобновления битвы у меня все поплыло перед глазами, и дикий прыжок лишь выдал меня. Я успела заметить, что мальчик понял, в чем дело; осознав, что он догадался лишь сейчас и по-прежнему ничего не видел в окне, я решила использовать свой порыв, чтобы превратить предельное горе Майлса в доказательство его освобождения.

– Никогда больше! Хватит, хватит! – вскричала я, глядя на призрака и пытаясь обнять мальчика.

– Это она тут? – ахнул Майлс, заметив направление моего взгляда. Это неожиданное «она» потрясло меня, и я твердила, задыхаясь: «Мисс Джессель, мисс Джессель!», пока он, во внезапном приливе ярости, не оттолкнул меня со всей силы.

Ошеломленная, я поняла, что его предположение – как бы отклик на то, что мы сделали с Флорой, но это побудило меня показать ему, что ситуация лучше, нежели он думает.

– Это не мисс Джессель! Но оно за окном – прямо перед нами. Оно там, трусливое чудовище, в последний раз!

Майлс мотнул головой, как собака, потерявшая след, потом дернулся, как бы стремясь к воздуху и свету, и в слепой ярости, в отчаянии, тщетно шаря глазами вокруг и не находя призрака, чье подавляющее присутствие, как я ощущала, распространялось по комнате словно запах яда, набросился на меня:

– Это он?

Я была полна такой решимости выяснить все до конца, что вооружилась ледяной холодностью, чтобы нажать на Майлса.

– Кого ты называешь «он»?

– Питера Квинта… а вы чертовка! – Лицо мальчика снова конвульсивно дернулось, взгляд метался по комнате. – Где?

До сих пор слышу я эти слова – имя, как знак сломленного сопротивления, и его оценку моей преданности.

– Зачем он тебе теперь, мой милый? Он уже неважен, отныне и впредь! – Потом я обратилась к твари: – Я тебя чую, – но он потерял тебя навеки!

Потом, чтобы показать Майлсу, что было мною сделано, я сказала:

– Вон там, смотри!

Но он уже сам круто повернулся, пристально вгляделся снова – и не увидел ничего, кроме тихого дня. Потеря, которой я так усердно добивалась, так гордилась, стала для него ударом. Он вскрикнул, как человек, падающий в бездну, и я, подхватив его, возможно, остановила это падение. Да, я схватила его, удержала, – можете представить себе, с какой страстью; но в следующее мгновение я осознала, что именно держу. Мы были одни среди тихого дня, но сердечко Майлса, не выдержав потери, остановилось.

Перевод Алины Немировой

Комментарии переводчика

Новелла «Поворот винта» (“The Turn of the Screw”), написанная в 1898 г., считается лучшим образцом жанра «хоррор» и до сих пор вызывает споры среди литературоведов. Каждое поколение критиков пытается дать свою интерпретацию новеллы, ссылаясь на теории от психоанализа до марксизма, но сходятся они лишь в том, что это произведение неоднозначное. Невозможно даже с уверенностью утверждать, что призраки не являются порождениями возбужденного воображения гувернантки. Видимо, эта неоднозначность намеренно создавалась автором. Джеймс Генри употребил для этого богатые средства стилистики и даже синтаксиса английского языка, доводя текст порой до полной невразумительности. (В переводе эти особенности неизбежно отчасти сглаживаются.) Повествование строится на ряде контрастов: бросается в глаза чередование больших абзацев со сложными фразами и длинными словами и диалогов с кратчайшими репликами, с обилием многоточий; контрастны образы сверхчувствительной и экзальтированной гувернантки (чье имя даже не упоминается) и туповатой, косноязычной экономки; контрастно сопоставление внешней красоты и добропорядочности обитателей усадьбы и отягощенной злом атмосферы внутри их замкнутого мирка и т. д.

Ощущение недосказанности усиливается тем, что первая главка-прелюдия не дополняется традиционным эпилогом. Для современных читателей может также показаться неясным то, что без объяснения понимали англичане конца 19-го века: причины психологических мучений героини и те цели, ради которых она подвергала испытаниям и детей, и саму себя – все это коренится в еще незыблемых тогда устоях ханжеской викторианской морали, согласно которой детей «высших классов» надлежало растить в полном отрыве от всего «низменного», вытравливать открытое проявление всех естественных человеческих чувств и заменять их механическим соблюдением затверженного кодекса условностей. В частности, для «леди» с самых юных лет считалось глубоко неприличным повышать голос, открыто плакать, сердиться и т. п. Все, что относится не только к взаимоотношениям полов, но и вообще к частям тела «ниже пояса» (включая одежду), считалось сферой абсолютно запретной для произнесения вслух. Научить детей называть вещи своими именами и проявлять при них любовные отношения – значило способствовать их падению, погубить их, ни больше ни меньше.