Горестная история о Франсуа Вийоне

22
18
20
22
24
26
28
30

— А здесь я предстану во плоти и крови, такой, каков я есть, — шептал Франсуа. — И таким меня и запомнят…

И, не откладывая в долгий ящик, он стал искать размер, ритм, слова:

Лет тридцати испил сполна я Всю чашу горя и позора, Хотя себя не принимаю Ни за святого, ни за вора. В Тибо же д’Оссиньи, который Меня обрек на долю ту, В тюрьму упрятав из-за вздора, Я сан епископский не чту[51].

Стихотворные строки сами выпевались, подталкивали друг друга, сменяясь на устах, не было нужды искать рифмы, они приходили сами, стихи без всяких усилий Франсуа обретали форму, метр, ритм, словно они только и ждали этого чудесного мига, чтобы окликнуть друг друга, отозваться, очнуться ото сна, от забвения и издалека обменяться знаками, что они узнали друг друга.

— О, этот сволочной Тибо! — с ненавистью выдохнул Франсуа.

Я не вассал его, не связан С ним нерушимостью обета И за одно ему обязан — За хлеб и воду, чем все лето В темнице, солнцем не прогретой, Мне стража умерщвляла плоть. С такой же щедростью за это Пускай ему воздаст Господь!

Поэма возникала прямо на глазах, обретала плоть. В ней слышался тайный ритм, подобно тому как в раковине слышится глухой шум моря; ритм этот придавал ей жизнь, он трепетал в душе Франсуа, и Франсуа передавал его строкам и строфам, где-то усиливал, где-то, напротив, сдерживал, и вскоре, подчиняясь уже целостному замыслу поэмы, он с рождением каждой новой строфы все точнее и увереннее управлял его биением.

Так он шагал по дороге, и вдруг — как бы по контрасту с жестоким Тибо д’Оссиньи, что столько долгих месяцев держал его в подземельях мёнской тюрьмы, лишив даже свежей воды, — в памяти у него возник облик веселого пьянчуги — покойного Жана Котара[52]. Франсуа постарался удержать его образ, восстановить в мельчайших подробностях, чтобы противопоставить воде вино, и вдруг осознал, что ему стало чуточку веселей на душе. Но, черт побери, где он сейчас? Всюду, куда ни кинь глаз, тянулись луга, поля, а между ними перелески, рощицы. Начало смеркаться. В низинах вечерний туман уже сплетал свои паутинные завесы, а на небе появилась звезда — первая из тех, что усеют небосвод этой ясной осенней ночи. Вийон ускорил шаг. Какое-то радостное облегчение наполняло все его существо, голова же словно пылала в огне.

«Сразу же запишу начало, — подумал он. — Вроде бы неплохо получилось».

Лет тридцати испил сполна я Всю чашу горя и позора…

Черт возьми! Испил с жадностью, с неутолимой жаждой, а было — и под пыткой. Нет, нет!.. Об этом лучше не думать. Господи, как хочется есть…

Уже в кромешной тьме он подошел к постоялому двору жалкого вида, и его заставили больше часа стоять за дверьми, потому как там ужинал какой-то большой господин со своими людьми.

— Каждому по его кошельку, — пробормотал под нос Франсуа, с завистью глядя на пиршество и вдыхая запах яств. — Ничего, придет и мой черед, ежели после них что-то останется…

Да, прошло не меньше часа, прежде чем хозяин постоялого двора собрал в миску немного хлеба, сала и сыра, швырнул ее, точно собаке, Франсуа, и сразу же велел расплатиться. Франсуа наконец смог сесть за стол.

— А могу я взять это вино? — спросил он, увидев, что один из сотрапезников не допил свою кружку.

Хозяин молча подтолкнул к нему кружку.

— О, спасибо, превеликое спасибо! — воскликнул Франсуа.

Какая удача! На такое он и надеяться не смел. Вино. Миска, полная объедков. И впрямь повезло. И он за все это заплатил, так что, наверно, Бог не совсем уж отвернулся от него. Разве не ему Франсуа обязан началом поэмы, которую он как раз сейчас обдумывал, облокотись на стол и поглядывая на огонь в очаге, чьи отсветы на потолке напоминали отблеск пожара? Он — поэт, и потому наивысшее удовлетворение ему могут дать только хорошо сделанные стихи. И сейчас он ощущал такое удовлетворение во всей его полноте. Он просто хмелел от него, и, думая о том сеньоре, чьими объедками он только что утолил голод, Франсуа говорил себе: если бы эти люди не держались на таком удалении, не ставили бы такие преграды между своими драгоценными персонами и голодными нищими, то, возможно, тем не приходилось бы прибегать к силе, чтобы снискать себе пропитание. Он вспомнил одну историю, которую ему довелось слышать: Александр Великий помог некоему пирату, дав ему средства, на которые тот мог жить, и бывший пират стал честным человеком[53]. История эта заставила задуматься Франсуа. Он пересказал ее в четырех строфах, а потом, глядя на огонь и жмурясь, завершил такими стихами:

Когда бы с Александром Бог Свел и меня, чтоб в полной мере Вкусить я каплю счастья мог, Жил по-другому бы теперь я И с правильной дороги — верю — Не довелось бы мне сойти: Из лесу голод гонит зверя, Сбивает нас нужда с пути.

И ведь это правда. В сущности, он вовсе не был дурным человеком, просто всегда надеялся лишь на удачу и старался по возможности подстегнуть ее, дабы она сочла, что он достоин ее помощи. Да, так все оно и было. Франсуа вздохнул. Он погрузился в воспоминания о своей юности, о потерянном времени, о дурных знакомствах, что привели его на скверную дорожку, и, преисполненный печали, вполголоса прочитал следующие, только что родившиеся строфы:

Как я о юности жалею В печальной старости своей, Хоть пожил многих веселее! Как незаметно были с ней Разлучены мы бегом дней! Она, умчась резвей коня И птицы в небесах быстрей, Ни с чем оставила меня. Она ушла, и жизнь влачу я Гол как сокол и нищ умом, Кончины горестно взыскуя С пустой душой и кошельком.

Да, все так. И чья тут вина? Он мог лишь констатировать тот печальный результат, что стал следствием его бесчисленных безрассудств, и раскаиваться в них. Франсуа ничего не забыл, но сердце его не ожесточилось, и, описав свое прошлое, он продолжил:

Когда б я, будучи юнцом, Так не беспутствовал, о Боже, Давно бы у меня был дом, А в доме пуховое ложе. Но, разум леностью стреножа, Пренебрегал ученьем я И вот скорблю, свой путь итожа, И рвется с горя грудь моя.

Франсуа встал, вышел с постоялого двора и зашагал по полевой дороге: он испытывал неодолимую потребность сбросить напряжение, всей грудью вдохнуть прозрачный осенний воздух. И почти всю ночь он шел под этой блаженной, невесомой, воздушной сенью тьмы. Природа не немотствовала: поля и луга по обе стороны дороги, купы деревьев, кажущиеся бесплотными на фоне неба, округлые пригорки, залитые мягким, холодно-млечным светом луны, а над головою звезды, что как муравьи расползлись по небесному своду, — все они что-то говорили Франсуа. Он не понимал их языка. Но он слушал и душой уносился за черный горизонт, куда-то вне реальности и бытия, ощущая, как внутренний его голос отвечает глубинной сладостной мировой гармонии, и перед глазами у него проходили годы юности, которые он оплакивал, и еще тысячи и тысячи годов, прошедших до его появления на свет, растаявших, рассеявшихся, как пыль, исчезнувших навсегда. И тут ему вспомнилась баллада, которую он сочинил, когда продавал по деревням лубки и гравюры. Он стал декламировать ее и чувствовал, как тело его бьет дрожь; он кричал ее камням и звездам, как некогда кричал человеческим существам, и опять, как тогда, не услышал в ответ ни слова. Всей своей душой, всей своей жалкой бренностью он вопрошал:

Где Флора-римлянка сейчас? Где рок, красу губящий рьяно, Архипиаду скрыл от нас? Ушла Таис в какие страны? Где Эхо, чей ответ так странно Звучал в безмолвье рощ и рек? Где эти девы без изъяна? Где ныне прошлогодний снег?[54]

Кто знает это? Где все они? В каких пределах? Франсуа думал, что ему это известно, но голос, звучавший в нем, говорил «нет», когда он спрашивал его, и все, что его окружало и еще миг назад, казалось, готово было открыть ему тайну своего существования, смолкло — онемело, оглохло, стало непостижимо и непроницаемо. Но почему? Почему все молчит, не отвечает? Уж не сошел ли он с ума? Франсуа остановился, склонил голову, и некоторое время стоял так в ожидании, но в конце концов, усталый, подавленный, опустился на кучу палых листьев под придорожной живой изгородью и уснул; засыпая, он думал, что и эти листья на некоторое время обрели покой, но завтра, быть может, налетит ветер, подхватит и унесет их по своей прихоти неведомо куда, и они даже следов не оставят на своих воздушных путях.

Что ж, такова общая судьба. И разве его, когда он с зарею отправляется в путь, не гонит чувство беспокойства, что и является причиной его несчастий? Ну конечно же! И он не может противиться ему. Он вынужден покоряться его прихотям, срываться с места, куда-то нестись, падать, подниматься — и порой только одному Богу ведомо, в каком состоянии! — и снова срываться, и снова бежать, и снова падать, падать, падать… И тут Франсуа и впрямь упал. Вот ведь не везет! Из-за этого дурацкого падения он впал в мрачнейшее состояние духа, но сказал себе, что нечего так огорчаться из-за всяких глупостей, улыбнулся, а через несколько секунд даже радостно рассмеялся: он увидел впереди Шартр.