Горестная история о Франсуа Вийоне

22
18
20
22
24
26
28
30

— А чего ты хочешь? Чтобы он не назвал ваших имен? Его дважды подвергли пытке. Сперва обычной, потом чрезвычайной. Сколько бы он ни запирался, у судей не было сомнений, что в конце концов он заговорит. Кстати, в своей поэме, с которой было сделано множество копий, ты ведь сам написал: «В Анже уйду я».

— Э, дядюшка, не сравнивайте, это разные вещи.

— Дитя мое, — ласково промолвил мэтр Гийом, — я вовсе не хочу пугать тебя. Что сделано, то сделано, и сделанного, увы, назад не воротишь. Но в показаниях, данных Табари в присутствии мэтра Этьена де Монтиньи, который, кстати, сообщил мне о них, Франсуа Фербука и других почтенных особ, содержатся неопровержимые обвинения против тебя.

— Но ведь сам Табари сумел выкрутиться, — заметил Франсуа.

Каноник покачал головой.

— Выкрутился он только потому, что выплатил ущерб.

— Выплатил? Он?

— Его семья, — пояснил мэтр Гийом. — Ей пришлось выложить в два срока сумму в пятьдесят золотых экю. Пятьдесят золотых! У нас нет таких денег.

— Да уж, верно. Лучше бы я не возвращался сюда и остался там, где был. Деньги! Всё эти деньги!

— И тюрьма. Не забывай про тюрьму. Ты ведь уже отведал ее и знаешь, каково там. Будь благоразумен. Стоит кому-нибудь встретить тебя на улице, опознать и донести в превотство, и ты пропал: мы ничем не сможем тебе помочь.

Произнеся это, мэтр Гийом встал, ласково обнял племянника и направился к двери. Франсуа успокоил его:

— Можете не тревожиться. Отныне никто не увидит меня на улице. Клянусь вам! Уж коли мне суждено сидеть взаперти, то лучше пусть это будет здесь. Так что не беспокойтесь за меня.

Целых два месяца Франсуа безвылазно просидел в доме матери, спал на брошенном на пол соломенном тюфяке, и когда мать уходила стирать или исполнять какие другие работы к людям, что нанимали ее, принимался за стихи. Писал он, сидя за маленьким столиком спиной к очагу и лицом к оконцу, сквозь которое в дом проникал дневной свет, и в общем-то не жаловался на свою судьбу. Во всем он старался находить только хорошее, и когда душераздирающий кашель, приобретенный в мёнской тюрьме, вынуждал его откладывать перо, он думал о том, что на улице сейчас льет проливной дождь, и радовался, что находится под кровом, в тепле.

— По мне, так воды явный избыток, — говорил он себе. — Тибо д’Оссиньи навсегда отбил у меня вкус к ней.

Кашель раздирал ему грудь, отнимал силы, и Франсуа приходилось заставлять себя возвращаться к стихам. Он чувствовал, что чахнет в этой каморке с земляным полом, голыми стенами и низким потолком, что из-за нее его не отпускает какой-то непонятный недуг. Однако он держался, а однажды вообразил, будто он богат и диктует стихи писцу, как это делал в Блуа герцог Карл Орлеанский. От этой мысли ему стало весело, и в очередной строфе он упомянул своего воображаемого писца:

Я лишь с трудом могу дышать, И голос мой почти угас. Фирмен, ко мне поближе сядь, Чтоб недруг не подслушал нас.

Он был самим собой и Фирменом, своим писцом, который терпеливо ждал, когда он, поэт, прочтет вслух очередные строки, чтобы записать их, перечитать, вымарать и снова записывать, пока он, автор, поэт, не будет удовлетворен тем, что сочинил.

— Давай, давай, Фирмен, — бормотал Франсуа, — не ленись, пиши…

И еще он подумал, что неплохо будет написать своего рода дополнение к давнему своему сочинению «Лэ», поскольку там он не упомянул многих своих знакомцев.

Во-первых, Троице вручаю, Я душу бедную свою, —

начал Франсуа следующую строфу.

— Пиши, пиши, Фирмен. Записал? Итак, с душой мы покончили. А вот насчет тела погоди-ка… Кому мне его завещать? Ага, вот: